IV.
В таком контексте печаль по умирающей весной зиме – какой же это второстепенный «эмоциональный признак»? А поэтические образы седой Зимы в русском фольклоре? А Снегурочки, умирающей летом, разве не жаль? Вспомним А.Н.Островского:
Но, милый мой, бежим скорее, спрячем
Любовь свою и счастие от Солнца,
Грозит оно погибелью. Бежим,
Укрой меня! Зловещие лучи
Кровавые страшат меня. Спасай,
Спасай свою Снегурочку!
Спаси моё сердечко! Пожалей
Снегурочку!
Да, реакция на зловещие лучи Солнца второстепенна для миллионов веснянок, но не для Снегурочки, которой они несут погибель, живительные лучи зловещи. Весна сжигает снег, зиму, вызывает муку в человеке, муку перехода, когда ещё и Весна не красна и уже Снегурочка тает. («Тает», такой подзаголовок и носит «Чёрная весна»). Что на этой грани происходит с миром и с нами? Анненский пытается «возбудить» этот вопрос. В «Чёрной весне» как раз и происходит подобный переход (перенос, превращение) из одного состояния в другое: и в природе, и в умершем человеке. (Таяние, восковой нос, смерть.)
Но для Анненского переход из жизни в смерть – грань таинственная и неосязаемая, тайна Бытия. Встреча умирающей Зимы с покойником эпизод, быть может, и случайный, но за ним символ целостности мировой жизни, частью которой является и человек.
А, умерев, умирает ли человек?
Смерть для поэта была загадкой бытия. Где-то в глубине души его не оставляла надежда, что на повторения, которые происходят в мире природы, быть может, обречён и человек и даже поэт. В спасенье человека «для новых и новых мук» («Трилистник осенний») он верил и не верил, сомневался: а в том мире, в котором были мы до рождения, будем ли, когда Она придёт?.. Добавим от себя: а были ли до рождения?
Глаз Анненского настроен на парадоксальное. Жизнь и смерть превращаются друг в друга. Что есть весна, осень, лето, зима? Слово так относительно, оно не покрывает всей сложности и глубины мира. Когда открывается суть, слово бессильно его передать. Тогда человек хватается за привычное, не раз проигранное, шарманочное. В жизни много механического. И человек держится за это дурное постоянство, рад минутному покою, с радостью забывая муки и обиды, в том числе и нанесённые слепой природой.
Быть может, истина в превращениях? Но природа плохо слышит и плохо видит. Она и человека мучит и сама мучится в вечных превращениях, в постоянных умираниях и рождениях. Вместе с ней мучится и человек, т.к. «Иль я не с вами таю, дни…»
В мире, в котором всё изменяется, всё течёт, нет ничего постоянного, немногие найдут в себе мужество пойти за этой мыслью до конца, приложив её к миру, который мы мним почему-то неизменным и постоянным, даже видя его постоянно изменяющимся. В мире, оказывается, нет ничего постоянного, уже в следующее мгновение он изменился, стал другим. Постоянство мира лишь иллюзия нашей памяти, которая запечатлевает мир остановленными картинами мира, вырывая их из целостности. Сразу встаёт вопрос критерия истинности вещи. Когда вещь, человек, время года истинно? Когда пламя горящей свечи истинно? В это или в следующее мгновение? Когда свечу только что зажгли, или, когда она догорает? Мнимое постоянство вдруг становится иллюзией. Я – тоже иллюзия. Красота? Но из прекрасной невесты, одетой «в чадру душистую из мальвовых полос», которой лирический герой Анненского не смел даже и снять чадру с волос, и был так измучен тоской ожидания, что потом не мог вспомнить, «узлом ли были скручены» её волосы «или жгутом», невеста незаметно превратилась в старуху «…с рожками, \\ С трясучей бородой – \\ За чахлыми горошками, За мёртвой резедой…».
Я? Но какое из них истинное? То, которое проливало слёзы над упавшей на сочинённые отцу стихи кляксой, или то, которое говорило «Я жизни не боюсь, своим бодрящим шумом…». Мир – весь движение, в нём нет ничего застывшего, вечного. Оттого сердце полно тревоги: ведь то, чем ты обладаешь сегодня, завтра утратишь. Течёт сквозь пальцы времени неверные красота, здоровье, успех, любовь. Человек говорит: «Моя жена, мои дети!..» Какие жена, какие дети, если ты сам не принадлежишь себе! Ведь ты часть Целого, принадлежишь этому Целому, изменяешься вместе с этим Целым, таешь вместе с днями этого Целого, горишь полоскою зари с этим Целым, тоскуешь по этому Целому как отбитая от статуи Андромеды рука по Андромеде, как вырванная лучом света ветка клёна по «сладостно дремучему миротворно слитому» Целостному Своду… Почему же, живя, мучаясь, трепеща, чувствуя, плача, страдая, ты, как изгой, обречён на частное, единичное трагическое существование? После твоей смерти будут цвести Земля, всходить Солнце, мерцать в ночи и говорить друг с другом звёзды, а тебя, венца природы не будет? Ты же часть этого Целого, ты рождён из его праха, ты принадлежишь ему всеми своими частицами, всеми монадами, а полон иллюзий о самости, о независимом, свободном существовании. Почему тебе не сравняться с этим целым, ведь ты его сын, его производное? Ты вчера был этим Целым, завтра сольёшься с этим Целым и неужели навеки забудешь себя? Как же слиться с Целым вновь, чтобы не забыть себя?
Вот газеты свежий нумер,
Объявленье в чёрной раме:
Несомненно, что я умер,
И, увы! не в мелодраме.
Шаг родных так осторожен,
Будто всё ещё я болен,
Я ж могу ли быть доволен,
С тюфяка на стол положен?
День и ночь пойдут Давиды,
Да священники в енотах,
Да рыданье панихиды
В позументах и камлотах.
А в лицо мне лить саженным
Копоть велено кандилам,
Да в молчаньи напряженном
Лязгать дьякону кадилом.
Если что-нибудь осталось
От того, что было мною,
Этот ужас, эту жалость
Вы обвейте пеленою.
В белом поле до рассвета
Свиток белый схороните…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А покуда… удалите
Хоть басов из кабинета
Человек ищет слияния с целым, тоскует по покинутой отчизне, по целому. Слияние с ним неизбежно, человек это тревожно знает, но боится обмана потерять нажитое в земной жизни я. Потому что когда он снова сольётся с Целым, из которого он вышел и который его тоже ждёт и тоскует по нему, как Андромеда по своей руке, его уже не будет. Всё своё выстраданное богатство человек должен оставить Здесь, чтобы войти в Целое тем, кем сюда пришёл. Потому что в приобретённом Здесь богатстве Там не нуждаются. В этом суть конфликта и вечного разделения голосов внутри поэта:
Но нас никто и никогда
Не примирит и не рассудит…
И какой из голосов подлинный, божий, поэт, увы, так и не узнал. И мучительно от того страдал:
О Царь Недоступного Света,
Отец моего бытия,
Открой же хоть сердцу поэта,
Которое создал ты я.
Да ведь и отрада мая, после мучительных хлопот весны, похожих на ремонт квартиры, дохнувшей обещаньем счастья, теплом, высыпавшей из травы веснушками одуванчиков, благостной картиной одетого в молодую травку закоулка, оказывается всего лишь очередным обманом, остановленным «кадром» жизни. По Анненскому жизнь – это не то, что мнит человек о ней в дни раскрытых окон, это мучительный бесконечный переход из одного состояния в другое. Человека – в тот мир, «которым были мы, иль будем в вечном превращении». И мира в человека. Мира, тоскующего по своему блудному сыну, как тоскует по своей искалеченной руке Андромеда. («Тише, – говорят боги в его трагедии «Иксион», – Человека мучат».) Природа с временами года, течением суток, с обманами дней, вечеров, живых мигов, человек с его снами и иллюзиями на «Дороге жизни» и у «Чаши бытия» – всё находится в непрестанном изменении. Человек легко и с готовностью забывает эти мучительные превращения, цепляясь памятью за обманы мая, а поэт обязан помнить. Эта мука и является предметом его поэзии, потому и «петь нельзя не мучась».
Вот сизый чехол и распорот, –
Не всё ж ему праздно висеть,
И с лязгом асфальтовый город
Хлестнула холодная сеть.
Хлестнула и стала мотаться.
Сама серебристо-светла,
Как масло в руке святотатца,
Глазеты вокруг залила.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О нет! Без твоих превращений,
В одно что-нибудь застывай!
Не хочешь ли дрёмой осенней
Окутать кокетливо Май?
Иль сделаться Мною, быть может,
Одним из упрямых калек…
Все это вскоре забудется, ибо только упрямый калека мира, поэт, может, если захочет, найти счастье в мокром асфальте. Люди привыкли ждать счастья и закрывать свои полные значения психические акты красивыми привычными словами: весна, лето, июль, август, осень, «в багрец и золото одетые леса…». Люди привыкшие занавешиваться от мучающей или одаривающей счастьем жизни: только бы не думать, только бы не видеть. Так Папа Карло завесил свой холодный очаг и одновременно вход в другую реальность картиной горящего очага с кипящим над огнём котелком с курицей. Поэт и сам иногда начинает с расхожего: «Ты опять со мной, подруга осень…».
Но тотчас и спохватится:
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не помню я мертвей.
Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
Хороша подруга! Но жалкое слово уже сдёрнуто с реальности. Открывается не поэзия, не очей очарованье, не подруга-осень, за словом открывается нагая суть рождающейся и умирающей природы и картина эта заставляет увидевшего это за «метким общим» словом цепенеть. (Длится это умиранье, Целый сумеречный день!) Словами эту картину передать нельзя, её можно только молча созерцать, ибо она необъяснимо нова. И поэт действительно цепенеет, на что указывают знаменитые анненсковские отточия:
До конца всё видеть, цепенея…
За отточиями немой полёт в другую реальность, и чтобы открыть эту новую реальность вовсе не нужно уходить в горы и искать альпийских роз, пускаться в океан, чтобы слушать ропот волн. Это та реальность, которую поэт назовёт даже не существительным, а наречием Невозможно.
О, как этот воздух странно нов…
И теперь только можно улыбнуться бледной улыбкой игрока, выдержавшего удар, и сказать старой подруге-осени:
Знаешь что… я думал, что больнее
Увидать пустыми тайны слов…
V.
И всё же, всё же, всё же…
Нераскрытыми, тёмными для современного читателя остаются некоторые символы стихов годового цикла, за которыми, на мой взгляд, скрываются не до конца высказанные проблемы, которые поэт хотел бросить векам. Что за Лазари забыты в чёрной яме? Их в Евангелии три, о каком из них идёт речь? Какое имеет отношение этот Лазарь к символам Зимы и Лета? Почему Зима в сознании поэта связывается не только со смертью, но и с забытьём, с каким-то вечным сном, сквозь который человек всё же будет способен внимать жизни сквозь алмазную застылость именно зимы, снега. Почему Вербная неделя уплывала «От икон с глубокими глазами, \\ И от Лазарей, забытых в чёрной яме»? Что означает эпитет «с глубокими глазами»? Вопросы для пейзажной лирики непростые…
Лазарь был первый, воскрешённый Господом простой смертный человек. Не Христос, не богочеловек, а именно простой смертный, брат Марфы и Марии из вполне конкретного и реального семейства, которого Иисус как-то по-особенному трогательно любил. Иисус просил у Господа воскресить сначала не его, а простого человека, что Господь и сделал. «Дорогой учитель» Анненского (см. КО с. 592) выдающийся русский филолог А.Н.Веселовский, к кому он обращался в письмах как к высшему авторитету в области языка, даёт в «Исторической поэтике» два понимания человеком смены Зимы и Лета. Одно старое, языческое, другое – вскоре ставшее христианским. В старом, в языческих обрядах выноса (в стихотворении Анненского переноса), изгнания Смерти-Зимы и кликанья Весны-Лета, Зима и Лето как раз и были такими, как их видел М.М.Бахтин – раздельными, враждебными друг другу «существами». Их раздельность – и есть те первостепенные признаки, о них на разные голоса токуют многие поэты. Основные признаки – это когда «весна в окно стучится и гонит зиму вон!» О том же звенит победно медь колоколов на Пасхальной неделе, провожая звоном Зиму «на последней, на погиблой снежной льдине»…
В новом понимании, в новом мифе, пришедшем на смену старому, по Веселовскому появляется «одно существо, один бог», а «борьба жизни и смерти» идёт отныне в самом едином боге. Хоронили и воскрешали не только Диониса или Адониса, эти перемены охватывают религиозное сознание всех европейских народов. Как убедительно и на огромном материале показывает в «Исторической поэтике» А.Веселовский, двойственность природы постепенно сливалась в сознании людей в одно существо. К примеру, на Сретенье «…в Малороссии хоронили соломенное чучело Ярилы (как символ Лета), вооружённое Фаллосом, голося над ним: «Помер он, помер! Не встанет больше! Что за жизнь, если его нет!..» Весной же устраивали похороны старого сивого Кострубонька (как символ Зимы), с тем же восковым фаллосом (уж не эти ли похороны и описаны у Анненского в «Чёрной весне»?). Зима для человека становится не только символом смерти и сна природы, она включала ещё и отдых, развлечения, зимние игры, обрядовые празднества. На этих празднествах диалоги Зимы и Лета ведутся с переменным успехом, веские аргументы в свою пользу есть не только у Лета, но и у Зимы. Анненский прекрасно знал труды А.Веселовского по исторической поэтике, публикуемые в «Журнале Министерства Народного Просвещения», где и сам он постоянно печатался.
Божество природы из многих сливается в одно существо, которое сначала хоронят, а потом воскрешают. Так по Веселовскому человечество готовилось к концу «Мирового года, к концу дней, когда за гибелью всего существующего ожидали иного, светлого порядка вещей».
За стихами Анненского о временах года, как мне кажется, и скрыта проблема Мирового года, вошедшая в мировое сознание как мучение единого божества (Диониса, Адониса, Аттиса, Ярилы и т.д.), обмирающего осенью и воскресающего весной. Анненский уже в «Тихих песнях» задумывается над ней. Осенью умирающее лето представляется ему снятым с креста Христом, а рябиновые грозди «краснеют … точно гвозди \\ После снятого Христа». Этот взгляд на природу, как на единое (быть может, навеянный идеями пантеизма, Якоба Бёме, Шеллинга, Фихте) захватывает все четыре трилистника о временах года («Трилистник осенний», «Трилистник дождевой», «Трилистник ледяной» и «Трилистник весенний»). К ним примыкают и стихи о весне из «Трилистника сентиментального». Их пафос: страдание природы, бредущей по своему годовому кругу вокруг мировой оси. А меняется она в своих превращениях каждое мгновение, когда бы ты ни бросил на неё взгляд: весной, осенью, зимой, летом. Всё в мире каждый миг умирает и рождается, и рождение его «неизменно для новых и новых мук». Она (природа) как вода: сегодня томится напрасным сверканием в тюрьме льда, завтра ляжет устало «на скользящий обрыв», а там зазвенит «победно медь» пасхальных колоколов: «Голубые льды разбиты и они должны сгореть!» и лёд превратится в холодную сеть дождя.
Что касается Лазаря, то воскрешённый Лазарь у первохристиан как раз и стал первым символом будущего воскресения человечества. Лазарь был одним из нас, воскрешённый на четвёртый день после реальной смерти. Иудеи искали Лазаря убить, но он не дался, бежал на Кипр, где после воскресения прожил 30 лет, стал там епископом, скончался и был второй раз похоронен. Мощи его перенесены в IХ веке с острова в Царьград, память о его второй кончине 17 (З0) октября.
Но в первые годы христианства, повторюсь, Лазарь был культовой фигурой, символом и надеждой на воскрешение у всех простых людей. Это было всё равно, что Гагарин, побывавший в космосе и вернувшийся оттуда целым и невредимым.
Анненский, с трагедийным вниманием переживавший смертность человека, разделение целостного мира на Здесь и Там, не мог естественно не заметить этой важнейшей фигуры христианской Церкви. В первые века новой эры существовал даже культ Лазаря. Кстати, Ф.М.Достоевский называл воскрешение Лазаря величайшим, неслыханным чудом. В Ливане в Лазареву субботу, которая предшествовала Вербной неделе, мальчики ходили из дома в дом, изображая воскрешение Лазаря, на Кипре в театрализованном представлении воскрешения Лазаря принимало участие духовенство. Как писал А.Веселовский, «эти мифы обняли Весну и Зиму, идею жизни и смерти». Но со временем праздник Лазаря стал забываться, вытесняться из церковной жизни Пасхой. Лазари оказались забытыми в чёрной яме. О Лазаре, первом человеке, побывавшем Там и ожившем после четырёх дней смерти, постепенно забыли. Есть, правда, в церковном календаре Лазарева суббота, но она уже не празднуется простыми верующими с такой верой в будущее воскресение, как праздновалась в те далёкие времена: как яркое напоминание верующим о всеобщем воскресении, которое нужно ждать и которое нужно приближать всей своей осветляющейся жизнью.
Сегодня память о воскресшем Лазаре осталась только на древних иконах с «глубокими глазами». Ещё и поэтому «в пасхальном гимне» поэту «смерти слышится призыв», и поэтому так печальна встреча двух смертей на улице Тотьмы. И Вербная неделя уплывает от «Лазарей, забытых в чёрной яме». А уплывает она к Пасхе от зимы, от мёртвого апреля, от звёздной пустыни неба, от икон, от всех, чья жизнь невозвратима. Потому и плачет верба. И текут её слезы по щекам херувима. Времена года – в сознании поэта – это символ одного, дробимого молнией, мучения: и человека, и природы. Пафос стиха – утраченное людьми единство с богом, с природой. И пока это языческое чувство единства с природой жило в человеке, жила в нём и вера в бессмертие, которое в случае обретенья единства, быть может, вновь обретётся.
Его поэзия как раз и говорит об этом. Анненскому жаль засушенной в книге фиалки, жаль ивы, которую выбрала, чтобы утешить своё горе Джульетта, и в фанатичном своем эгоизме покончить с жизнью «сломила» её, что едва ли не современному терроризму родственно. Жаль сорванных веток вербы и её слёз о невозвратимой жизни, которые текут по румяным щёкам херувима. Жаль разоблачённых дум ветки клёна, последнего вечернего мгновенья. Жаль шарманки, судьбишки дурака, пробитой сиренью надгробной плиты и тумана, покрывшего стёкла. Ему жаль даже камня, выбранного богом для своего возвышения. В такие минуты он принимает и обиду куклы, которую бросают в водопад на утеху туристам, и старой шарманки, и умирающей зимы. Жизнь открывается поэту везде, даже под снегом, он чувствует жалость даже к тому, кто обвёрнут пеленой савана, которой обвевают мертвеца.
― Здравствуй, Весна! – звенит победно медь колоколов в Пасхальное утро.
― Прощай, Зима! – шепчут упрямые губы поэта в стихотворении «Дочь Иаира», потому что чуткий слух его улавливает, что под разными одеждами природы бьётся одно сердце, прядётся одна общая для всех нить жизни.
По чувству страдания и «Вербная неделя» – глубоко религиозное стихотворение. В нём страстная тоска по вере, жажда утоления истосковавшейся по единению души. И тут как нельзя более кстати будет вспомнить мысль Ф.Зелинского об античности, которая подготовила почву к приятию христианства: «Основой – быть может, самой глубокой – религиозного чувства древнего эллина было сознание таинственной жизни окружающей его природы. <…> Для греческого сознания мёртвой природы не было: она вся была жизнью, вся – духом, вся – божеством». Мне думается, и православная церковь недаром мудро поддерживала эту связь языческих (народных) с христианскими праздниками. Ибо, какое может тут быть разъединение, если Бог – это Всеединство? Разъединение могло быть чисто политическим в период перехода от язычества к христианству. А как только связь русского человека с природой стала разрушаться, как только он стал отчуждаться от природы, стала разрушаться и связь его с Богом и церковью. Анненский хотел повысить в себе и в нас не только чувство речи, о котором речь выше, но и чувство природы, с которой он в своём мировоззрении был крепко слит. Как сказал о том же другой русский поэт:
Покуда природу любил он, она
Любовью ему отвечала…
А как только человек разделил природу на живую и мёртвую, как только увидел в деревьях доски, а в братьях своих меньших бифштекс с кровью, так сразу:
И сердце природы закрылось ему,
И нет на земле прорицаний.
Не забудем и то, что стихотворение «Вербная неделя» посвящена внуку Валентину. Открытой концовкой, слезами вербы (природы!) о невозвратимом Анненский словно хочет перелить ему в душу свои упования.
Сюда же примыкает, на мой взгляд, и стихотворение «Одуванчики», («Захлопоталась девочка…»), посвящённое С.А.Богданович, дочери Т.А.Богданович и написанное у них на даче в Куоккале 26 июня 1909 года. Детское стихотворение с совсем не детским смыслом. О девочке, которая тщетно пытается посадить в песке садик – два «жёлтые обсевочка». А они никак не желают «приживаться» из-за своих длинных и мягких стеблей. «Не держатся, и на-поди!..», валятся на песок. И тогда мать со словами: ― Молчи, малютка дочь!, отрывает у цветов мешающие стебельки, как оборван был и день святого Лазаря, связывавший маленького человека с духовными трудами по обретению рая. Вот откуда режущее сердце и малопонятное:
Отпрыгаются ноженьки,
Весь высыплется смех,
А ночь придёт – у Боженьки
Постельки есть для всех…
Заснёшь ты, ангел-девочка,
В пуху, на локотке…
Мы сами ещё дети в этом полном тайн мире. И учим жестокости своих детей. Отрываем стебель цветка от матери-земли, уплываем с Вербной неделей на погиблой льдине «от Лазарей, забытых в чёрной яме», и остаёмся с обсевочками, которые «распластаны в песке». Звоним в колокола о смерти Зимы, а она вскоре возвращается вновь с вьюгами и заморозками. Мучительное перерождение Зимы в Весну родили у поэта образ, который он и попытался воплотить в пейзажном цикле.
VI.
В царстве «алмазной застылости», которого было Анненскому так жаль, душа, быть может, могла бы питаться от света Солнца, луны, или далёкой звезды. Эта полная забытья жизнь тихо переливалась бы, мерцая в холодном пространстве Вселенной, подобно снежной зимней поляне, которую поэт однажды видел где-то под Ржевом, проезжая зимой в Сливицкое. И был так поражен её красотой, что вспоминал потом всю оставшуюся жизнь. Она, быть может, ему и грезилась, когда он писал:
Когда б не смерть, а забытьё,
Чтоб ни движения, ни звука…
Это тихая мерцающая жизнь представлялась ему образом вечного, но живого, ощущающего этот мир сна. В этой жизни нет ни страдания, ни мук, ни страстей, ни грязи, ни низости. А есть только сон внимающий этой вечной красе, мерцающей подобно полярному сиянию, и радуге конченных мук; беззвучной музыке сфер. Кстати, в стихотворении «Зимний сон» свою воображаемую смерть поэт связывает именно с зимним сном, со снегом, забытьём. Сквозь сон поэт слышит осторожные шаги родных, чтение Давидов, и даже чувствует, как льют копоть и лязгают кандилы в руке дьячка во время панихиды. А схоронить себя поэт просит «в белом поле до рассвета».
Современная физика говорит, что теоретически жизнь в кристаллах возможна. Ведь уже сегодня информация передаётся по синтетическим волокнам волнами света. А кто сказал, что для жизни обязательно нужны муки, самолюбивая и жадная низость эгоизма, пожирание друг друга? Когда «приют покинутый всем чуждого лица» населит Тайна Бытия, жизнь, быть может, превратится в музыку сфер, в вечную симфонию света по вечным кристаллам алмазной застылости, в Снежном переливающемся светом Царстве, где «ни движения, ни звука». В царстве, где не нужно ни машин, ни самолётов, ни громоздкой связи, где люди обретут возможность перемещаться по кристаллам со скоростью света. И личность, может статься, маячила ему похожей «на радугу конченых мук», которую он любил рассматривать в кристалле аметиста, искал в кристаллах инея и льда. Одна тревога: и эта жизнь не вечна, так как тепло превратит её в воду. Вода для снежных кристаллов – тлен… Потому и жаль поэту умирающей Зимы, как жаль ребёнку растаявшей Снегурочки. А каким уготовит Господь рай для людей – есть великая тайна, о том никто не знает…
Возможно, подобное прочтение Анненского кому-то покажется надуманным. Но я руководствовался здесь его пониманием искусства в статье «Искусство поэзии», и пониманием слова в поэзии А.А.Потебни, учёного, сыгравшего огромную роль в становлении эстетики Анненского: «Искусство есть язык художника, и как посредством слова нельзя передать другому своей мысли, а можно только пробудить в нём его собственную, так нельзя её сообщить и в произведении искусства; поэтому содержание этого последнего (когда оно окончено) развивается уже не в художнике, а в понимающих. Слушающий может гораздо лучше говорящего понимать, что скрыто за словом, и читатель может лучше самого поэта постигать идею его произведения. Сущность, сила такого произведения не в том, что разумел под ним автор, а в том, как оно действует на читателя или зрителя, следовательно, в неисчерпаемом возможном его содержании. Это содержание, проецируемое нами, то есть влагаемое в самое произведение, действительно условлено его внутренней формой, но могло вовсе не входить в расчёты художника, который творит, удовлетворяя временным, нередко весьма узким потребностям своей жизни».
И ещё: размышляя над стихами годового цикла И.Ф.Анненского, я нередко думал, что свет уж недалёк от дней, когда станет жаль умирающей Зимы. Быть может, перед ним уже завтра станут проблемы продления зимы всеми средствами, а образ ранней весны в период глобального потепления и ожидаемого потопа из радостного превратится в катастрофический. Он и сегодня мучителен в дни распутиц и борений весны с зимой. Но таков уж человек: вытесняя из памяти всё тревожное, он цепляется за обманный покой…
Многозначен образ Зимы у Анненского. В стихотворении «Дочь Иаира» он совсем не равен образу дочери Иаира. Это и образ неразбуженной «алмазной застылости», прекрасной спящей царевны в ледяном гробу, бьющегося под снегом сердца и тянущейся под снегом нити жизни. Кто бывал в зимнем лесу, знает, как разноцветно прядётся эта пульсирующая серебристая нить, ведь лес жив и зимой. Растут, несмотря на мороз, сосны и ели, вечнозелёные травы, мхи, даже зимние опёнки можно собирать в лукошко, а клесты умудряются вывести и выкормить в лютом декабре птенцов. Русские сказки широко отразили эту жизнь под снегом в образах Деда Мороза, Снегурочки, несметных богатств, скрытых в недрах русского леса, которые достаются лишь доброму сердцу. Сегодня, когда Россия черпает их из сибирских заснеженных недр, думаешь, как прав был наш пращур, ушедший от европейских междоусобиц в глухие дебри евразийских лесов, основав великую Россию. Сегодня Запад хватился, подобно жадной и скупой мачехи из сказки о Снегурочке, готов уже и претендовать на часть этих богатств. Видя падчериц и пасынков, увозящих из нашего леса самоцветы, ждём, правда, и мы, когда же сбудутся чаяния нашего далекого пращура-сказителя? Мы гиперборейцы, мы приняли эту суровую жизнь в снегах, осваивали нашу холодную землю, пока другие народы нежились под тёплым солнцем, неужели будем покорно следить за новой несправедливостью?..
Уже написав эту главу, пролистывая второй том «Жизни идей» друга и единомышленника Анненского по славянскому возрождению Ф.Ф.Зелинского, я наткнулся на его путевые очерки. И был изумлён его очерком о поездке в 1916 году в г. Кунгур и описанием «пермского чуда» – кунгурской ледяной пещеры. Оно словно списано с той «алмазной застылости», которую «надо было разбудить»:
«Но вот после 5-10 минут невероятного ползания стены раздвигаются и вверх и вширь, внезапно мы из грозной обители окаянных попадаем в волшебное царство ослепительного блеска. Об этом «бриллиантовом гроте» я слышал и раньше, видел даже его изображение, но никакое описание, никакая картина не сравнится с действительностью. Это дворец Зимы: потолок, стены, столбы обросли снеговым мхом; в безмолвной, безветряной тишине подземной пропасти медленно расцветала эта роскошная флора кристаллов, и теперь она вся перед нами в своём непотревоженном, нетронутом совершенстве, то преломляя, то отражая нахлынувший искусственный свет; везде радуги, везде сверкания, алмазы и самоцветные камни. А там в тени – там престол Зимы; царит она над застывшим водопадом, несколькими уступами низвергающимися в пропасть. Если бы не безмолвие, не сразу бы и поверили, что это лёд, а не живая вода; всё вплоть до тонких боковых струек создаёт иллюзию жизни.
И этого уже человеку не испортить. Раньше, думая о нашей пещере, я вспоминал печальную участь Адельсбергского грота… или, говоря по-славянски, Постойной Ямы близ Любляны; от постоянных посещений с дымящимися факелами и свечками закоптели её сталактиты, и теперь проведённое электричество только ярче освещает грязную работу посетителей. Здесь этого не будет: каждую зиму нарастает кристалловый убор, терем нашей Снегурочки будет вечно чист и светел».
При чтении этих строк блеснуло столько прямых и косвенных ассоциаций, связывающих образ зимы Анненского с описанием кунгурской пещеры Зелинского, что я стал искать, что за Постойную Яму имел в виду Зелинский.
Нашёл, что Постойнска-Яма – карстовая пещера в Словении, длиной около 20 км, с системой залов и галерей со сталактитами и сталагмитами. В ней протекает река Пивка, в подземных озёрах её живет уникальное земноводное, европейский протей, словенцы называют его «человеческая рыбка» (чловешка рибица), что указывает на какие-то древние языческие веры. Обитает она только здесь, в древности словенцы принимали её за детёнышей дракона…
Пещера была для словенцев предметом древнейших языческих культов. Да и сегодня сюда, почему-то именно в Духов День, стекаются тысячи словенцев. Что за чувство ведёт их сюда я так и не узнал, слишком скудны наши знания о себе. Не узнал я и бывал ли здесь Анненский? А вот Зелинский бывал и после посещения думал о «нашей пещере», вспоминал «печальную участь Адельсбергского грота». Не была ли Постойнска-Яма образом древнеславянского рая, хранилищем умерших душ?..
Интересные данные о Яме – потустроннем мире – я нашёл в книге Юрия Миролюбова «Русский языческий фольклор». Автор пишет о цветах бессмертника, которые по народным представлениям растут из «Ямы, и все, кого Яма забирает, через те цветы с нами сообщаться могут… Мы до них дотрагиваемся здесь, а они – там. Смерть их не берёт». Конечно, большой искус соединить эти цветы с цветами одуванчика («Одуванчики»), стебельки которого никак не держатся и которые отрывает мать. Но понимаю, что это уж слишком выходит за границы нашей компетенции…
Но «возрожденцы» верили, что античность ещё не сказала своего слова и, прежде всего, устами славянского мира. Возможно, под «алмазной застылостью» поэт представлял не разбуженный ещё светом античности славянский мир. Зелинский везде подчёркивал, что христианство рождалось внутри античного мира, именно эллинская религия помогла обрести язычеству многие идеи христианства в противоположность ветхозаветной нетерпимости и враждебности иудейства к христианству.
«Не раз беседовали мы с покойным на эту тему, – писал Ф.Ф.Зелинский в некрологе «Памяти И.Ф.Анненского», – не раз рисовали себе картину грядущего «славянского возрождения», как третьего в ряду великих ренессансов после романского – XIV-го и германского – XVIII-го веков. Когда оно наступит? На первых порах … настроение в виду окружающей мглы было довольно унылое, и не помню уж, который из нас варьировал по этому поводу мессианский вздох Адриановой эпохи: «Трава будет расти из наших челюстей, дорогой друг, а обетованного Возрожденца ещё не будет». Но с годами дело шло всё лучше и лучше.
А впрочем – исход не в нашей власти. В нашей власти только одно – работать и работать. И.Ф. работал, сколько мог. И мы уверены: когда ожидаемое возрождение наступит – имя И.Ф., как одного из его предтеч, озарится новым блеском. О нём вспомнят, как об одном из немногих, которые в трудную минуту нашей культурной жизни не бросали товарищей, не бежали с поля боя, не предавались малодушию».
Переводы Еврипида Анненского Зелинский называл книгой-делом, книгой-знаменем славянского возрождения. Дело это нашло отражение, как видим, и в его стихах.
А вечная поэтическая связка Зимы и Смерти – это не наследие ли «поэтического стиля», который Анненскому был чужд, и который он едко называл «банальными метафорами и наивными гиперболами», «меткими общими местами»?..