Несколько раз я приезжал в подмосковную Удельную к проживавшим в ту пору там вдове писателя И. М. Васильева Глафире Васильевне и его сестре Наталье Михайловне. В один из таких приездов весной 1988 года записал воспоминания вдовы на магнитофон. Более двадцати лет эта распечатанная на машинке рукопись пролежала в моём рабочем столе, пока не была опубликована в газете общества краеведов им. Е. М. Николаевой «Спировский краевед».
Вышла она отдельной брошюркой под именем Глафиры Васильевой «Тяжёлое небо. Воспоминания о годах репрессий». В свой последний приезд я уже не застал Глафиру Васильевну в живых, а вскоре не стало и Натальи Михайловны. Позже сгорел и дом, где в 37-м арестовали писателя, и куда он больше не возвратился. Думаю, что включённые в эту книгу воспоминания станут дополнительными штрихами к судьбе Ивана Михайловича и образ его полнее предстанет перед взором читателя.
Глафира Васильева
Воспоминания о годах репрессий
Иван Михайлович приехал к своим родителям в Новое Лукино из Ленинграда, пришёл в наше село Ободово. Здесь мы познакомились. Был он кудрявый, интересный парень. Шевелюра богатая у него была, золотистая. Я девчонка была для села резвая. Но сначала за мной ухаживал Фёдор, его брат младший, почвовед, который потом тоже окончил Ленинградский университет, долго жил в Казахстане, а умер в Алма-Ате. Через брата я и познакомилась с Иваном. Он был старше меня на шесть лет. Лето поухаживал за мной, и мы расписались, переехали в Ленинград. Там у него на Некрасовской улице была комната. Там сначала жили. Потом ребёнок, Юра, родился и я уехала в деревню. Муж остался в Ленинграде, не работал, выступал, писал.
Потом он приехал ко мне, а из деревни отправился в Москву. С ним туда перебрался Михаил Карпов. В эту пору они и познакомились с Иваном Ивановичем Макаровым.
Когда Иван стал жить в Москве, я поставила условие – выбирай из двух одно: или живи в деревне, или забирай нас с сыном к себе.
В эту пору как раз Иван привёз Макарова в деревню на охоту. Он любил возить и ленинградских, и московских. В Новое Лукино приезжали Брыкин, Риччиотти, Тверяк, Макаров. Брыкин приезжал ловить рыбу, Макаров на охоту. Когда зашёл разговор о моём условии, Макаров сказал: «Господи, поезжайте ко мне в Ильинку да живите, дача большущая». Сам же он оставался жить в Лукине, купил собак, лошадь у него была Голубка, на ней он на бегах в Спирове участвовал. Лошадь у него была прекрасная, едешь до станции, бывало, как по воздуху летишь. Прямо метеор Голубка была! Быстрее, чем на автомобиле, до станции на ней доезжали. У него была также свора собак, пять штук: Набат и другие.
Я поехала в Москву, посмотрела дачу. Топить нечем было, дача большая, мерзли. Эту дачу ещё смотрел для себя Зиновьев, но вскоре её взяли в НКВД, а нам взамен дали вот эту, в Удельной. А Макаров так уже туда и не вернулся. Он потом в Москве жил, у него была где-то своя комната, но жил он у жены на Покровке, у Веры Валентиновны.
В Москве Иван был нештатным редактором-консультантом в журнале «Земля советская», работал на дому. В феврале 1937 года взяли Макарова, а Ивана Михайловича позже, 24 апреля 1937 года, а меня уже в 38-м 21 марта, через одиннадцать месяцев. Когда брали Макарова, как рассказывала потом Вера Валентиновна, он возмущался, ходил по комнате: «Я вам покажу! Как смеете?» Показал вот, взяли и не вернули больше.
Ивана брали так. Мы приехали домой поздно, легли спать. Было часов двенадцать ночи. Постучали. Моя мама, что жила с нами, пошла открыла. Их заходит человек пять-шесть. Подошли, разбудили его, через меня, он у стенки спал. Он растерялся. Дети спали в другой комнате, он пошёл к ним попрощался. Я спросила пришедших: «За что берёте?» И пошутила ещё: «Писатели и там нужны, ту жизнь описывать…» Я была на кухне, когда Иван вышел от детей. «Я, – говорит, – Граня, ни в чём не виноват». Вот это его последние слова были. Собрала я Ивану бельишко, ещё кое-что, и его увезли. Я хотела было выйти вместе с ним, меня не выпустили – там стоял один с винтовкой. Я как увидела, чуть в обморок не упала: «Боже мой, стоит с винтовкой!»
Потом поехала я на Лубянку узнавать, потому что уже разговоры-то были, что берут. Принесла пять рублей, больше у меня не было. Взяли деньги, а раз взяли, значит, здесь, думаю. Второй раз пошла, у меня уже побольше денег было, двадцать пять рублей, уже не взяли. Ходила я к прокурору, говорю: «Я хочу узнать, что с моим мужем?» Он так на меня посмотрел и говорит: «Ваш муж не вернётся». «Как не вернётся? Совсем не вернётся?» «Да, – говорит. — Забудьте о нём и начинайте жить по-новому. А если есть у вас куда уехать, лучше уехать». «А на что уехать? У меня денег двадцать копеек. Куда я поеду? Что вы мне предлагаете жить по-новому, замуж, что ли, по-новому, а через неделю и второго мужа возьмут?»
Потом я ещё раз ходила туда, и мне официально сказали, что Ивану дали десять лет без права переписки. Десять лет дальних лагерей без права переписки.
Я в то время работа в издательстве делопроизводителем. Меня вскоре после его ареста приглашает директор Воронков и говорит: «Мы, Глафира Васильевна, увольняем вас по собственному желанию». А перед этим я ходила к партийному секретарю, Беспалов был такой. «Так и так, – говорю. — Мужа взяли». Он посидел так, задумавшись, и говорит: «Ну, если уж Ивана взяли, то я уж вообще не знаю…» Вот так он сказал.
Уволили меня по собственному желанию. Я как раз тогда курсы машинописи закончила. Пошла на Главпочтамт, там Коровин такой был, подаю заявление, а он спрашивает: «У вас всё чисто?» «Чисто», – говорю, а у самой кошки на душе скребут. Проработала я там месяцев шесть. Приезжаю как-то домой, а ребятишки мне говорят: «Вот, мам, тебе повестка». Я, когда вошла, вижу: все сидят за столом, напряжённые – там ещё старший брат мой был, он погиб. Вызывают на Лубянку, в голубенький домик. К тому времени уже Веру Макарову взяли с месяц назад, потом ещё кого-то из знакомых взяли. Старшему сыну Юре было восемь лет. Я, когда уходила, говорю ему: «Я могу не вернуться, поеду к папе, папа в командировке. Вы слушайтесь бабушку и растите…» Он сразу заплакал, у него такие красные пятна пошли по лицу. Он говорит: «Как, мам, ты совсем не приедешь? Не приедешь, мам?» Ему восемь лет было, но он как чувствовал.
Утром я встала, взяла с собой иголку, нитки, пару белья, а денег особенно не было. Собралась, как на работу, халат взяла, думаю, оттуда прямо на работу пойду, если отпустят. Приезжаю на Лубянку, подаю эту бумажку. «А это, – говорят, – что у вас за чемоданчик?» Я говорю: «А на всякий случай. Я пришла-то знаете куда…» «Ну, посидите, подождите». Сижу долго, жду. Потом спросила: «Ну, чего думаете насчёт меня?..» Дежурный сходил куда-то и повёл меня с этим чемоданчиком по коридору, вниз по ступенькам. Прихожу, там сидит женщина, жена Перчика, был такой в Октябрьском райкоме секретарь. Она сидит, нервничает, психует. Потом идёт дама лет сорока. Сели разговариваем. Она Миндарская, жена первого секретаря Мытищинского райкома. Потом мы с ней вместе сидели в лагере. Сама она работала у Дзержинского по бандитизму в Осетии. Тоже возмущалась, но дальше не пошла никуда. Вызвали Быкову – жену Перчика. Она сама инженер-железнодорожник. Что-то она там кричала, вышла и пошла по ступенькам вниз. Вызвали Миндарскую, допросили, и она тоже по ступенькам вниз пошла. Меня вызывают. «Что ваш муж написал?» – спрашивают. Я отвечаю: «Прежде, чем заниматься моим делом, вам нужно было прочитать моего мужа, а то я вам скажу не то, что он написал. А вы, наверное, и Пушкина не читали?..» «Кто у вас был и что вы знаете о деятельности своего мужа, политической?» «А что я знаю? Я ничего не знаю». «Что в чемодане?» «Пара белья». «Значит, чувствовали?» «Да что я чувствовала? Ничего не чувствовала за собой. Знаю, слышала, вот берут, а мой муж взят.» Посмотрел он чемодан, вроде искорка жалости у него промелькнула. «Спрячьте куда-нибудь под низ карточки ребят.» Всё-таки чувство отца в нём заговорило. Конечно, всё потом отобрали… По ступенькам вниз пошла в камеру. На полу в двенадцатиметровой валетом спали. Шесть дней мы там были. Кого вызывали, кого приводили. Потом с Лубянки нас перевезли в Таганскую тюрьму. В Таганке я была, наверное, с месяц. Там в одиночной камере нас было шестнадцать человек. Вот никто не поверит: стояла поперек кровать односпальная и две кровати в длину: упирались одна в стенку, другая в кровать. А я пришла тринадцатая. Там спали поперёк восемь человек на двух кроватях. Тумбочку от параши ставили. На поперечной кровати ещё четверо. А я под кроватью. А внизу была камера допросная. И вот как девять часов, так закрываемся, слушаем. Что там творилось – одному Богу известно. Там больше было нацменов, латыши были, политкаторжане-революционеры. Их там допрашивали, и проститутками их называли, и предателями Родины. А они только кричат: «Я не предавал Родину». Слышны были стоны и свист плёток. На полу я лежала, всё слышно было.
Потом вдруг нас вызывают. «Ну, – думаю, – на высылку нас или куда?» В мешок какой-то нас поставили каменный. С час, наверное, там стояли, потом выводят в машину, машина двухъярусная. Нас закрыли, потом приводят ещё мужчин человек шесть-семь, а там ещё стрелки. Один мужчина наклонился, говорит: «Кто вы?» «Мы жёны ваши.» «Как вас, “целуют”?» Мы говорим: «Нет?» «А нас, – говорит, – часто и крепко.» Потом спрашивают: «Есть ли кто из военных?» Одна там крикнула: «Вот, из-за вас…» Он так наклонился и говорит: «А мы виноваты столько же, сколько и вы…» И вот нас повезли, женщин было человек двенадцать, из разных камер. Едем, вижу, Ильинку проезжаем. Мужчин завезли на Лубянку, сняли, а нас повезли в Новинскую тюрьму. Ну, туда-то мы попали на курорт. После НКВД и Таганки мы считали: там курорт. Там окно было, решётка, видно институт усовершенствования врачей. Там, напротив, на балконах стояли люди. Тут и гулять выводили. Много нас здесь было, приводили каждое утро по две, по три. Приводят вот одну, а она член Московского городского суда, муж был главным инженером «Волховстроя». Потом жена инженера Дунаевского, муж приезжал к Сталину получать орден, приехал домой в Запорожье, его прямо на станции взяли и ордер дали. Вот она была с нами. Потом одна из Бодайбо, как в Москву попала, не знаю.
До сентября держали нас в Новинской тюрьме, потом вызвали во двор человек восемьдесят, зачитали: кому пять, кому десять лет дали. Распишись – и всё. Ни суда не было, ничего. Некоторые не расписывались. Мне дали восемь. Наверное, потому, что много болтала со следователем Соломатиным, про Пушкина говорила. Потом нас повели с собаками. Везли по окружной машинами. Привезли ночью к вагонам, заставили на колени встать. Повезли в товарных вагонах-теплушках мимо Люберец. Ехали мы, платками в окошки махали, нам тоже машут из электричек на станциях. Платками глаза вытирают. Думала, мимо дома повезут, но нет. Нас свернули на вторые Люберцы, на Черусти повезли. Я по дороге написали три письма. Некоторые женщины курили, попросила папиросной бумаги. У кого-то карандаш был, грифелёк. Из трёх писем одно получили тётки в Калинине. Я писала его в Свердловске. Там, наверное, пять эшелонов таких же стояло. Только показывали друг другу: кому пять, кому десять. Наш эшелон стоял с краю. Там сидели местные старички у железнодорожного домишки. Мы им показываем, мол, бросим, подберите. Вот то письмо они подобрали и сообщили родным, что везут нас, но неизвестно куда.
Со Свердловска повернули на Казахстан. Привезли в Акмолинск. В сарай какой-то выгрузили. Там надписей на стенках всяких: и фамилии, и адреса. А когда вышли из вагонов, мне показалось, что небо так низко. У нас в Москве так высоко, а там так низко. Я не могу понять отчего. Думаю, сейчас на крышу встану и рукой его достану. Ан, нет, не достанешь! Тяжёлое какое-то небо…
На другой день пришли машины, повезли нас за сорок пять километров. Это была 26-я точка. Там сейчас, кажется, совхоз «Ленинградский». АЛЖИР: Акмолинский лагерь жён изменников Родины – так это место называлось. Привезли нас туда и распределили по баракам. Там уже было много женщин, нас ещё привезли целый эшелон. Собралось, наверное, тысяч до шести жён, одна одной моложе, одна одной интересней. Пожилых совсем мало было, а молодых очень много: и двадцати лет, и двадцати трёх, которые года два пожили с мужьями. Всяких там было…
Было там и три сестры Тухачевского. Одна из них потом со мной в Москве в поликлинике работала. Была жена Енукидзе с двумя детьми, с дочерьми. Енукидзе я хорошо помню. Ещё у нас были три женщины со взрослыми детьми. Жена известного писателя Пильняка с нами была. Её звали Андронникова Кира. Жена редактора газеты из Вологды сидела, рассказывала, как её взяли вместе с двенадцатилетней дочкой. Девочка всю дорогу, пока её до детдома довезли, кричала: «Мамочка, мамочка!» Ей всё её голос в лагере слышался. К нам в лагерь прибыла Наташа Беленькая из Москвы, из Дома на набережной. Говорит, что в их доме соседей по подъезду осталось только две семьи. Ханзя Водовозенко, жена делегата 17-го съезда, члена ЦК Украины. С ней и сейчас есть связь. В кадрах хроники она своего мужа узнала рядом с Постышевым. Живёт сейчас в Киеве, она старше меня. Была ещё член ЦК комсомола Гайдадым Дора, член ЦК ЛКСМ Украины. Ещё одна девушка была из Москвы. Она ещё до войны замуж за немца вышла, но выехать к нему в Германию не успела. Он здесь работал, и они познакомились, встречаться стали. Её подруга была поумнее, в очереди с иностранцем познакомилась, вскоре расписались и сразу уехала. А эта работала на киностудии. Хорошенькая такая блондинка. Она ждала, когда родители с КВЖД приедут, они там работали. Немец-муж уже уехал. Он приезжал, деньги ей присылал. Она однажды идёт по Арбату, из посольства – получала деньги. Курточка на ней меховая, шапочка «маленькая мама», симпатичная такая. Тут подходят к ней: «Пройдёмте, пожалуйста, надо что-то выяснить». Она даже печенье не прожевала, в булочной купила. Зашли, там и оставили, дали пять лет. Ещё одна была, в туфельках в камеру привели, ещё в Москве. На танцы пошла, там иностранцы были. Выходит на улицу – её сразу и забрали. Одна ещё бабуля была неграмотная. Видит: народ вокруг посольства крутится, понравилось учреждение, пошла туда на работу устраиваться. Её сразу и взяли, как назад вышла. А одну с Дальнего Востока привезли. У неё пять детей было. Ей говорят, что её муж – враг народа, его до этого взяли. «Да что ты, милый, он никогда из своей деревни не выезжал.» Рябоватая, простая женщина. И старшего сына её взяли. Зинаида Замойко, что со мной вместе потом освободилась, в лагере родила. Везла с собой месячную дочку. Её Галине сейчас уж сорок лишним лет, у неё дочка в институте учится, меня крёстной зовёт. В 38-м, в июне, к нам привезли последних жён. Больше поступлений не было. Последних привезли Дунаевскую, Таталийскую Татьяну. У неё муж главный инженер «Волховстроя» был. У него труды, учебники. Был у него юбилей недавно – даже не вспомнили, Татьяна говорила. Она умерла недавно. Он еврей был, она русская из Сибири. Фрунзе, как она рассказывала, находясь там в ссылке, помогал ей.
Сидели на заготовке камыша и рассказывали свои истории. Все жили верой, надеялись, что всё должно измениться…
Стали мы работать. На поле нас гоняли. Там и молотили, и всё делали. А потом, в первую же зиму, организовали курсы трактористок. Я в то время ходила жать камыш, серпом, тяжело. Пойду я, думаю, на курсы. Они с отрывом от производства были. На курсах нас было человек тридцать. Закончила я их. Думаю, какая из меня трактористка будет? Из меня трактористка получилась – даже досрочно освободили за хорошую работу. Учились зиму. У меня всё ладилось. А вот там была болгарка Богдана, она, хоть и закончила курсы лучше, на «отлично», а работать не могла. Она была с образованием, слишком нежная. Я её потом как-то встречаю в лагере. В один барак захожу, а она там печь кладёт. «Богдана, – говорю, – какая же у тебя специальность-то?» Она так махнула глиняным своим мазком: «Молчи…»
Кончили мы курсы, и меня посадили на трактор ЧТЗ. Началась работа, трудовая жизнь началась. У меня всё ладилось, всё шло неплохо, норму выполняла, перевыполняла. По лагерю я была на хорошем счету, за работу даже благодарности были.
Поднимали целину. Целина у нас была степь, ковыль. Отобьёшь загоночку километра на четыре и вот гоняешь. За смену четыре обороточки сделаешь. Работали по двенадцать часов, да пока сдаёшь-принимаешь, все пятнадцать часов выходит. Трактор у меня был, пять сеялок и стрелок. В другом агрегате сорок две бороны. Или трактор, комбайн и соломокопнитель. Были такие тележки сделаны у комбайна, там женщина стояла, мешки подставляла, завязывала, сбрасывала сразу по два в кучку, чтобы машина забирала. У нас было тракторов пять-шесть. И целые километры золотой пшеницы. Оглянешься и думаешь: какая благодать! И ты едешь со своим трактором, комбайном и просто думаешь: какую же ты работу несёшь… А хлеба! Мы когда начинали, там было что-то семьсот га, а когда уезжали было несколько тысяч. Все целину поднимали…
Ещё «бытовики» в зоне работали. Не захотят, остановят трактор и лежат: «Коленвал погнулся». А мы всё время старались.
А какие там, в степи, восходы. Мы на полевой стан за запчастями сами на двуколке ездили. Я однажды за подшипниками поехала на ночь. Еду по степи. Луна. Верблюды орут, страшно. А восходы! Облака разных цветов. Только для кисти художника. Я любовалась всегда этой природой. Видно бывало километров на двадцать. Раз Ганзя, моя напарница, запела, работая ночью, меня напугала. А зимой бураны бывали – ужас! Вот что значит резкоконтинентальный климат. Как-то возили в барак обед буйным. Там ворьё всякое сидело. Была тишина такая, как перед бурей. Пока мы раздавали обед, вся погода кувырком – выходим: снег хлопьями в лицо, глаза забивает. Нам и пройти недалеко, а не можем. В этот буран как раз замерзло шестнадцать спецпереселенцев – везли в Акмолинск хлеб.
Повезли нас как-то на сенокос. Переезжаем реку, течение быстрое, ужасное, но рыбы полно, наши женщины руками ловили. А в лагере нам горох варили, говорили, что это мясо.
Своё зерно семенное нас постоянно заставляли перелопачивать. Как, говорят, в Соловках мужчин заставляли из проруби в прорубь воду переливать, так нас зерно перелопачивать. Чтобы мысли не находили. А то в три-четыре перекидки снег откапывали. Снегу там – бараки с крышей скрывало. Рабочий день все пятнадцать часов.
Тяжело, конечно, было. Но, мне кажется, Акмолинск нас закалил, жизнь нам продлил. Не сама до такого додумалась, прочитала где-то.
В свободное время читали вслух Толстого, «Войну и мир». Пели. Была у нас Екатерина Лавейникова – певица Харьковского оперного театра. Она целые концерты устраивала. С Дальнего Востока Никитина была – это опереточная актриса.
Посылки редко приходили. Одной из Ленинграда прислали посылку, она угостила меня сухарём чёрным, я зуб себе поломала. Так жалела потом. Она сама была родом из-под Торжка, а муж у неё был крупный работник в Ленинграде, адмирал, что ли. Она была по специальности зоотехник, работала по импорту-экспорту скота – у нас там скот держали: коровы, овцы. Энергичная, заимела с вольным дружбу, с зоотехником, и через него получала посылки. У неё был срок всего три года, самый меньший.
Приходим с работы. Одна себя в порядок приводит. Другая приходит такая усталая, скорей всё бросает и ложится отдыхать. Проня наша украинка ляжет: «Я трошки полежу. Накиньте на меня яку-нибудь одёжечку». Была Клава Синицкая из Харькова. Та курила, последнюю горбушку хлеба меняла на табак: «И не говорите мне, я всё равно не брошу курить». Эта приходит с работы, берёт гитару, садится на койку и начинает с душой: «Ты меня не любишь, не жалеешь. Разве я не молод, не красив?» И с такой душой поёт! Или ещё какую песню затянет. Её просто хлебом не корми, она первым делом за песню. А потом идёт кушать. Завтрак, обед, ужин. Пайку хлеба сразу с утра выдают на весь день, от четырёхсот до восьмисот граммов, в зависимости от места работы и выполнения плана. Я когда в хлеборезке работала в межсезонье, то к шести часам ходила, чтобы пайки приготовить. Иногда к празднику булочки испекут, по булочке дадут. Некоторые вот эту булочку оставят, чтобы вечером «дома» насладиться. А я сразу съедала, чтобы после баланды хоть вкус хлеба понять. Вечером-то с голоду и не поймёшь её вкуса.
Больница при лагере была, но мне там бывать не приходилось, здоровая была, не болела.
Жара там летом невозможная стояла. Мы чёрные, в масле, только зубы белые. Градусов пятьдесят в степи. Разденемся – на стрелков наплевать: мы в трусах, в бюстгальтерах работали. Ковыль там сухой, от искры сколько раз загорался, сколько раз мы его тушили телогрейками.
Одна из наших трактористок под гусеницы «НАТИ» попала, ногу отрезало ей. Но не освободили, куда-то увезли. Сама из Люберец.
Прицепщица у меня была Нина Галкович. У неё муж работал в консульстве. Жили в Америке, у них как раз Ильф и Петров были. Потом она рассказывала, как была на дипприёме в Японии. Платье на ней со шлейфом было. Я рассказ её слышала. Вижу её как-то на тракторе, волосы у неё распустились, она блондиночка, шприц солидолом набивает. У неё не получается, руки замёрзли, крутит. Я стою, на неё смотрю и говорю: «Нин, я тебя сейчас представляю, как ты идёшь на приём в своём платье, с таким шлейфом…» Она так голову наклонила, махнула рукой. После бальных платьев телогрейка масленая…
Когда водили на работу по четыре человека в ряду, я задумаюсь и ускорю шаг, уйду вперёд на несколько рядов. Охранник кричит: «Васильева, сколько тебе раз говорить!» Но не жестокие охранники были, украинцев много среди них было, ребят.
В войну работали также. Когда брали какой-нибудь город, брали норму за этот город. Такой же жизнью жили, как жила страна. На лагерной мельнице у нас работала инженер-механик, женщина одна. Она написала жалобу в Карлаг. Писала, что это всё вредительство, Сталин этого не знает, это всё наговоры, наших мужей взяли ни за что, вы знаете, как с ними поступали: чуть ли ни отрывали ихние места эти. Приехал из Карлага начальник Кириненко. После разговора с ним женщины этой не стало у нас. Куда её увезли, не знаю.
Сама я никуда не писала, всё приняла, как рок, как неизбежное и многие так же не писали.
Сначала в зоне были одни женщины. Потом стали приводить мужчин, как мы их называли, доходяги. Для них отгородили угол. Они, бедные, гибли пачками. Женщина, та в чайном блюдце простирнёт и всё сделает, а мужчины… Их от нас отгородили проволокой. Трупы их возили каждую ночь по целым саням. Другой раз идёшь на смену, их везут: туда-сюда, как дрова, положены. Один-другой упадёт – кричишь, что потеряли. Куда их возили, на свалку? Не знаю. А женщин умирало мало. Помню только, была у нас как-то пурга сильная, и одна пошла, видимо, в туалет (на полевом стане их не было). Она не в ту сторону пошла, ткнулась в скирду и замерзла. А летом мы жили не в лагере, на полевом стане жили.
Как-то мне пробило голову – упала с трактора. А трактор тогда не мог идти – горючее кончилось – когда я с него упала и голову пробила. Тракторист был вольнонаёмный, отсидевший уже, из поляков – Ижевский. Он посадил меня на машину и чуть выговор за это потом не получил. Повезли с травмой в Акмолинск. Привезли. Вот, говорят, поликлиника. Два часа ночи было. Я подхожу, а там огонёк горит. Сшивать было уже поздно. Медичка мне всё выстригла, замазывать стала – это место до сих пор побаливает. Замазывает рану и расспрашивает: откуда я? «Я зэка», – отвечаю. «Что за зэка?» «С точки, вот откуда.» С вокзала из Акмолинска я добиралась на поезде сорок пять километров, какие-то парень с девушкой купили билет, видя мой замасленный вид. Домой в лагерь возвращалась по памяти. Меня там уже искать стали, думали: побег.
Но не было побегов и самоубийств не было. Правда, однажды вытащили из петли Серебрякову. Она чистая горожанка была, нормы не выполняла, хлеба получала мало, от голодухи у кого-то стащила, все стали про неё говорить, ей стыдно, хотела из-за этого повеситься.
Были случаи, когда женщины-зэка рожали, и от своих мужей – брали беременных, и так – молодые же все были. Они жили в отдельном бараке – «мамки» их называли. Койки в бараках у нас были двухъярусные, с двумя нарами, человек по триста в каждом. Войдёшь – как табор цыганский: всё висит, сохнет – с камышей придут мокрые. Поверка, в десять часов отбой, в шесть – подъём. Дневальные свои в бараках, наруже вооружённая охрана, иногда заходила в бараки. Топили камышом, угля мало было. На работу ведут – как наполеоновская армия: кто чем подвязан, у кого штаны на голове, у кого остатки меховой шубы подвязаны. И каждый на верёвке несёт два-три камышовых снопа от озера в зону. Голодали так, что с помойки порой куски вытаскивали. Меня самою иногда держали за ноги, а я вытаскивала.
Наказывали, добавляя год или карцер. Была у нас такая Марианна Шеер, руководила художественной самодеятельностью. На полевом стане выступала, мы ей карман подсолнухов насыпали, а их нашли, добавили срок Марианне.
Как-то и мы чуть не попались. Пахали лагерные огороды, уже убранные. Ну и набрали полмешка моркови, что в земле оставалась. Положили на плуг, поехали на заправку. Навстречу замначальника Мазур. Мы этот мешок в борозду, а сами пахать. Он стоит на заправке, смотрит. Хорошо, что трактор у нас заглох в борозде – топливо кончилось. Вот он и не пошёл по пашне проверять, поленился, что ли, или сапоги не хотел запачкать. А весной, когда снова поехали пахать лагерные огороды, он нам напомнил, чтобы не химичили. Всё ведь видел.
Пришлось и в карцере побывать. Делали помол для скота, взяли мешочек с килограмм – паёк в то время не получали. Думали, наварим в своём бараке затируху – у нас там печечка была. Видимо, кто-то из наших же и «стукнул». А я как раз дежурила. Пришла ночью охрана, стали делать обыск и за печкой нашли этот мешочек. Меня за это в карцер посадили. Хотела к начальнику сходить, всё объяснить, мол, голодаем, пайка не получаем. Но к нему стрелок не допустил. Как к нему попасть? Дед у нас на мельнице работал, белорус, спецпереселенец. Попросили у него засеки поточить. Взяли их, нас с ними через вахту за зону выпустили, а мы не точить, а к начальнику. Объяснила ему, что только голод заставил взять этот помол. Боялась, что срок добавят, про детей сказала. «Ладно, – ответил Баринов. — Идите, работайте и готовьтесь к посевной.» Через два дня на поверке читают: «Десять суток карцера с выводом на работу». Значит, днём в поле, а на ночь в карцер спать. Так и ходила туда, спала на голом полу, на холодном, в телогрейках, в ватных брюках. Старостой карцера была цыганка Динка, жена военного. А мне одна из наших, кажется, Колесник, жена поэта репрессированного с Украины, говорит: «Что хиба там Динка узнает? Давай я вместо тебя пойду ночевать туда. Все есть хотели, а отвечать одной, что ли?» «Нет, – говорю, – как-нибудь перетерплю, а то и впрямь срок добавят». Так все десять ночей и ходила в карцер.
В зоне было бараков тридцать. За зоной собаки. В каждом бараке староста из зэков. В два месяца одно письмо разрешалось. Из дома письма приходили открытые, прочитанные цензурой. В лагере была швейная фабрика, вышивальщицы на большой Мосторг шили, для фронта рукавицы шили в войну, саман делали, строили. Давали по восемьсот граммов хлеба. Если не выполняешь норму, меньше дают. Каши давали полкружки, щи из мороженой капусты, солёные помидоры. Мы сами когда ещё пшеницы наварим, семечки ели. Подсолнухи там росли крупные, хорошие.
Когда Брежнев написал «Целину», я ехала в трамвае и всё вспоминала свою целинную эпопею, хотела даже письмо ему написать о нас, «зеках-первоцелинниках».
Меня освободили досрочно, после Октябрьской, 10 ноября, а выехала из лагеря только в феврале. Не имели права держать, да какие там права… То документы не готовы были, то – сё. И эти два месяца так же работала. Поехали мы, нас все провожали, плакали. Вечером на проверке зачитали о нашем освобождении. Кричат так: «Васильева», а ты отвечаешь: «Глафира Васильевна». Некоторым снизили срок. Нас освобождённых было немного, человек десять. Мы были первыми освобождёнными, в феврале 44-го года.
Когда я пришла за документами к начальнику, Баринов был такой. Он мне говорит: «Васильева, может, останетесь здесь вольнонаёмной работать?» Я так на него посмотрела: «Начальник, у вас есть дети?» Я знала: у него двое детей. «Есть.» «Вот если бы Вам предложили: здесь будете купаться, как сыр в масле, но детей своих Вы уже не увидите, а если поедете к детям, там, может, будете голодать, но с детьми. Я соглашусь с детьми.» «Смотрите, там Вам будет нелегко. Если работать придётся на тракторе (знал, наверное, что не пустят меня в Москву), водички вам не подвезут, самим придётся ходить за водой.» Слова его потом подтвердились. Начальника, кажется, звали Сергей Баринов, неплохой человек был.
Мы поехали втроём в Мичуринск. Князева из Москвы и ещё одна женщина из Шахт. Приехали в Мичуринск, пошли искать работу. В одно место сунулись, в другое, нас нигде не берут. Ночуем на вокзале пять ночей. Есть нечего – буханка хлеба сто рублей. Милиция уже обращает на нас внимание. Одна уже хотела с собой что-нибудь сделать. Но я говорю: «Нет, пойдёмте к нашим «родственникам». Больше нам выхода нет». И вот мы отправились в управление НКВД Мичуринское. Приходим туда. Нам от ворот поворот. «Нет, – говорю, – нам нужно.» «По какому делу?» «По личному. Я не уйду отсюда, пока не попаду к начальнику.» Я, наверное, смелее всех была, что ли. «Ещё нет начальства. Рядом красный уголок, пройдите туда.» Зашли. Ждём. Вскоре приходят. Я вижу по их знакам – начальство. Я сразу же к ним подхожу, они по лестнице поднимаются. Так, мол, и так, мы из заключения, я хочу с вами поговорить, мы уже до грани дошли, не знаем, что нам делать. Он говорит: «Я сейчас поднимусь и вас вызову». Вызвал. Я сразу подошла к нему и спросила: «Скажите, пожалуйста, имею я право на труд и на жизнь? Нас никуда не берут на работу. Есть нам нечего. Денег у нас нет. Жилья нет. С вокзала нас уже гонят. Что нам делать? Отправляйте нас обратно. Тогда пишите: значит, мы ещё не дослужились до того, чтобы здесь жить и работать. Обратный путь нам давайте тогда». Он так посмотрел-посмотрел, власть свою почувствовал, берёт трубку, куда-то звонит: в исполком или в горком. «Что с ними делать? Надо им дать работу. Мы всё-таки власть.» Дал он записку, пошли в исполком, к какой-то бабушке. Говорим: «Дайте нам сразу хоть что-то заработать. Мы голодные, доходим. Дали нам направление в деревню за три километра от города. Приходим. Определили нас к одной женщине, дала она маленькую отдельную комнатушку, наварила чугун картошки. Ели с очистками, не могли отъесться. Да, а ещё в Мичуринске нас как-то пожалели – пустили переночевать. Теснота, ночью повернулись, сундук рядом стоял, задели, громыхнул. Думали, мы лезем в него. За воровок нас приняли. Всё это камнем в душе откладывалось…
Утром пошли к председателю. Дал нам работу. Работали кто где. Одна пошла ухаживать за овцами, я была на общих работах. Одна из нас была мать диктора Володи Балашова. Он умер недавно. Муж в НКВД работал.
Проработала я там четыре года. Первый год мы заработали хлеба, ещё кое-что. Младший сын ко мне приехал, он учился в шестом классе, а Юра уже работать пошёл. Валентин приехал. Потом колхоз пришёл в упадок, есть стало нечего, и я решила уехать в Спирово. Там у меня деверь жил. Приехала, устроилась работать в железнодорожный детский сад. Заведующая была Любовь Васильевна Образцова. Жить она меня определила при саде – её караулить и сад. Вставала я рано: шесть печей надо топить, дрова возить, за быком ухаживать, косить. Всё делала, что ни скажет, и никуда без её разрешения не могла уйти. Заведующая тоже жила при детсаде, боялась быть одна, меня редко отпускала, только если любовник к ней приезжал. Правда, иногда, зная, что я городская, отпускала меня в Ленинград за покупками для сада. Приезжаю я в город, выхожу на площадь – сердце радуется. Как возвращаюсь в Спирово, так тяжесть, будто кто пуд соли на спину навалил и не сплю до следующей поездки. Меня все там знали, поэтому смотрели как на врага, это и давило. Ходила, глаз не поднимая, и небо тяжелей казахстанского казалось. Иногда мне хотелось сходить в кино или к деверю Василь Михайловичу, но Любовь Васильевна не отпускала, если только сестра к ней придёт или сожитель из Калинина две ночи ночует, тогда можно было уйти. Пользовалась она, конечно, тем, что я не имела прав. В Удельную я уезжала только в отпуск. Как-то приехала, и меня засекли. Люди-то всякие. Тут приходит милиционер и меня в милицию. В Быково. Предлагают покинуть Удельную в двадцать четыре часа. Но лёд уже тронулся. Я много писала, просила разрешить жить с семьёй, пересмотр дела был, но всё безрезультатно. «Я к детям приехала. Неужели я не могу побыть с ними?» Даже слушать не стали. Вышла я из милиции и сразу направилась к Маленковой, матери Георгия Максимилиановича. Она, говорят, много добрых дел людям делала. Прихожу, секретарь меня не принимает: «Нет, нет, у неё много дел». Я говорю: «Я не уйду, пока не увижусь с ней». Она тут вошла, я к – ней. Она говорит: «Подождите, я всех отпущу, тогда с вами поговорю». Я ей всё и рассказала. «Что мне остаётся, – говорю, – пойти сейчас под электричку броситься? Приехала к детям и не имею права побыть здесь.» Она стала в Быково звонить. Говорит: «У меня тут женщина, Васильева. Прошу её не беспокоить». И Анастасия Григорьевна сама дала мне направление в приёмную Калинина. Я ей очень благодарна, это мать Георгия Максимилиановича Маленкова. Сам он только что вот умер, 14 января 1988 года, здесь у нас, в Удельной. Я пошла в приёмную, принял меня Тихонов, велел написать заявление на пересмотр, я написала. А потом уже и не уезжала. Пошла в военную прокуратуру, мне сообщили, что дело на пересмотр послано. А до этого как-то, ещё в пору жизни в Мичуринске, я здесь, приезжая, в шкафу пряталась. Кто-то идёт, я – в шкаф. Сын говорит: «Да кому ты, мать, здесь нужна?» Но, знать, нужна была… Я так с год после Мичуринска жила, меня родные кормили. А потом сына во Флот взяли, надо было на что-то жить, вот и поехала в Спирово. Я тогда письмо от сына получила. Он уже отслужил, писал: «Мама, бросай там всё и приезжай домой». Вот я и приехала.
Я когда ходила во время реабилитации в прокуратуру военную к Кировским воротам, что против Банковского переулка, мне даже дело достали Васильева и показывают: «Вот дело вашего мужа». Читаю и понять не могу: всё сходится – и число, и год рождения, и Иван Михайлович Васильев. Только подпись не его. Я его почерк хорошо помню. Всё сходится, только место рождения, кажется, Псковская область. Так что, наверное, не один он такой был.
Дали мне в Военной прокуратуре справку о реабилитации. Я сразу пошла в Союз писателей. Мне там помощь выделили, тысячу рублей, по тем деньгам, до реформы. Помощь на перепечатку изданного, что в Ленинской библиотеке было – других-то архивов не сохранилось. Я всё перепечатала. Вот две его вещи тогда приняли к переизданию: «Болотное» и «В гору под гору». «Болотное» «Крушением» назвали, а «Бубны-козыри» так и не переиздали, лежат у меня в рукописи. Я тогда ещё была в силах и сама хлопотала об издании, могла сходить, поговорить.
В Удельную, как меня в 38-м забрали, раза три приезжали из Москвы, из НКВД, хотели и детей забрать, в детдом. Мать моя Вера Ивановна не дала. Потом брат Пётр оформил опеку на них. Мать не работала, ей опекунство не разрешали, но фактически она вырастила моих сыновей. Мой Юра как подрос, пошёл на работу с тринадцати лет, приписал себе два года. Хотел поступитъ в училище, не взяли. Сначала на курсах в Люберцах учился, потом работал помощником начальника почтового вагона. В Мичуринск раз приехал в шинельке, шапочка-кубаночка. Был небольшой ростом, потом вырос. Мать в шестьдесят два года умерла. Получила моё письмо об освобождении, с радости поехала к сестре в Спирово, обратной дорогой простудилась, крупозное воспаление лёгких, три дня проболела, быстро свернулась и умерла. Я была в Мичуринске, просилась на её похороны, но мне отказали. Когда стояла в очереди в НКВД, ко мне подошёл один мужчина и говорит: «У вас, наверное, такое горе, что просто на вашем лице читаешь». Мама умерла через две недели после моего освобождения, 14 марта. От радости умерла. Надо мне было садиться в поезд и ехать на похороны без спроса. Да, когда меня освободили, я ещё матери не сообщала, а от неё получила несколько писем, в которых она писала, что чувствует, будто я скоро вернусь, на каждый стук к двери выходит. Показывала письмо подругам. Вещун материнское сердце. У нас там, в лагере, такой ещё случай рассказывали. Одна из наших вернулась, мать ей дверь открыла и сразу – разрыв сердца.
Брат Ивана Фёдор Михайлович Васильев окончил Ленгосуниверситет, на почвоведа выучился и работал в Казахстане, в Кзыл-Орде, в степях, приезжал, рассказывал, как там казахи живут, как они вшей кормят. Он рассказывал – страшно прямо слушать.
Второй брат Василий жил в Спирове, работал фининспектором. Его немой из Ворожебкина, что ли, ещё в детстве калекой-то сделал. Сестра вот Наталья Михайловна со мной давно в Удельной живёт. Ещё была сестра Анна. Она замуж за Шестакова в Цирибушево вышла, Сергея Васильевича мать. А Сергей Васильевич Шестаков, племянник Ивана Михайловича – профессор МГУ. Отец его раньше ездил по деревням, тряпки собирал, мужик цирибушевский, у него десять человек детей было. Второй сын был секретарём парткома, персональный пенсионер.
Знакомых Ивана Михайловича, писателей по Ленинграду знаю: Иван Никитин – тоже уже умер, Брыкин – работал потом, вроде, редактором в «Правде». Я их по читкам знала.
В Лукино приезжали: Брыкин, Риччиотти, Тверяк, Карпов, Макаров, Панфилов, Кронид – фамилию не помню.
Помню ещё Аркадия Первенцева. Он, кажется, чуть ли не троюродный брат Маяковского. Жил в крохотной комнатушке на Усачевке: такая избушечка, деревянный домик. Как-то мы у него там встречали Новый год. Была сестра Маяковского Ольга. Все спорились там о Маяковском. Это было уже после его смерти. А потом уж Первенцев жил в Лаврушинском переулке.
Как-то в Пассаже Зину Маркову встретила. Она сама механиком была, на мельнице в зоне работала, по освобождении вышла замуж за москвича. Моложе меня, года двадцать два ей было. Красивая. Но что-то она холодно меня встретила, в гости не приглашала. Боялась, видно, прошлого.
Хотя я была в заключении, но чувствовала, что большое дело для страны делаю. Мы все тогда жили верой, надеялись, что всё должно измениться.
В моём писательском архиве сохранились написанные по моей просьбе воспоминания старшего сына писателя Юрия Ивановича Васильева. В ту пору, на границе двадцатого и двадцать первого веков, я активно сотрудничал с Тверским землячеством в Москве. Руководство землячества предполагало выпустить книгу о московских тверяках или тверских москвичах – такое было у неё рабочее название, и я взялся за подготовку этого издания.
К сожалению, по ряду организационных и финансовых причин издание той книги не состоялось, да и вряд ли теперь состоится. И мне жаль, что я так и останусь единственным читателем этих ярких страниц из жизни канувшей в лету тверской деревни. К тому же написаны они добротным русским языком, в них много интересных бытовых подробностей – писательский талант Ивана Михайловича в какой-то мере передался и его сыну. Остаётся только пожалеть, что в своё время Юрий Иванович серьёзно не взялся за перо, и с согласия самого автора включил его рассказ в свою книгу. На мой взгляд, как и воспоминания Глафиры Васильевны, в какой-то мере он прольёт новый свет на образ нашего замечательного земляка и явит новые штрихи к его писательскому портрету и биографии.
Глафира Васильева. Тяжёлое небо : Воспоминания о годах репрессий / запись и ред.: В. В. Степанов // Спировский краевед (газета о-ва краеведов им. Е. М. Николаевой). — 2012. — № 3-4 (29-30).