В. Розанов писал: «Литературу я чувствую как штаны. Так же близко и вообще “как своё”, Их бережёшь, ценишь… Но что же с ними церемониться??!!». М. Светлов дружески пенял своему коллеге: «Безыменский забыл свою ответственность перед читателями и, главным образом, перед начинающими молодыми поэтами. Это видно, когда читаешь его строки: “У сердца подтяни штаны”» («Вершина поэзии». 1936 г.).
Совершенно справедливое замечание. Хотя, нельзя не заметить, что сама фраза приобрела пародийную окраску, благодаря серьёзному (теперь, спустя семьдесят лет, – курьёзному), назидательному тону. Но смысл, заключённый в слове «ответственность», за это время отнюдь не потерял своего значения. А чем больше поэт… чем больше дано…
Два наших знаменитых поэта (да что там знаменитых – великих!), чьи имена зачастую и произносят вместе, тем самым, подчёркивая сопоставимость величин, несмотря на некий поэтический антагонизм, вдруг проявляют редкостное единодушие. Словно бы используя фразу Розанова в качестве руководства к действию, начинают соревноваться между собой в «бесцеремонности» обращения…
«Облака в штанах», «Инония»… Горлан с Хулиганом как будто спорят, кто кого переплюнет в богохульстве и пошлости.
Чего одаривать по шаблону намалёванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь – опять
голгофнику оплёванному
предпочитают Варавву?
«Шаблон намалёванный» – это, без разночтений, икона Божьей матери: «…в углу – глаза круглы, – глазами в сердце въелась богоматерь». В свою очередь Хулиган пытается не отстать в таком увлекательном занятии, как глумление над «голгофником»:
Время моё приспело,
Не страшен мне лязг кнута.
Тело, Христово тело,
Выплёвываю изо рта.
И далее, стремясь, во что бы то ни стало, поддержать своё реноме хулигана и скандалиста: «Ныне ж бури воловьим голосом // Я кричу, сняв с Христа штаны: // Мойте руки свои и волосы // Из лоханки второй луны». После такого смачного «плевка» даже нет особого желания догадываться: что за «лоханка» такая? То ли банный тазик, то ли плевательница? В любом случае что-то помойное, нечистое в этой лохани. «Он хотел созорничать, но не знал с чего начать». И вот нашёл с чего, с кого… Но всё-таки Хулиган лишь воспользовался заразительным примером. Здесь его голос ужасно напоминает другие речитативы, хотя и не дотягивает регистром до: «Мир огромив мощью голоса», «И когда мой голос // похабно ухает – // от часа к часу, // Целые сутки, // Может быть, Иисус Христос нюхает // Моей души незабудки». С содроганием подумаешь о такой возможности, об удушающих последствиях, если не то, что в душе, «а во рту // Умерших слов разлагаются трупики». А вот и то самое – воловье: «У меня на шее воловьей // потноживотные женщины мокрой горою сидят».
Если Хулиган «озорует», не прибегая к подручным средствам: «Протянусь до незримого города, // Млечный прокушу покров, // Даже богу я выщиплю бороду // Оскалом моих зубов», при этом вызывающе кривляется, используя свои части тела: «И кометой вытяну язык // До Египта раскорячу ноги», то Горлан уже орудует «по-взрослому» – гораздо более кровожадно:
Я думал – ты всесильный божище,
А ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
Из-за голенища
Достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте пёрышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
Отсюда до Аляски!
Даже широкоохватный географический принцип в обоих случаях соблюдается, видимо, для того, чтобы подчеркнуть масштаб содеянного. Но во втором случае больше всего поражает не столько жестокость и навыки мясника, сколько откровенность, с которой демонстрируется подловатая психология: «Ах, ты оказывается не всесильный! Ты крохотный, беспомощный и ответить даже не сумеешь. Ну, тогда получи!» Не знаю, какой бы отец согласился учить кроху-сына (тут и не всякий взрослый выдержит) на таких примерах.
В то же время певец деревни и урбанист удивительно солидарны в какой-то патологической ненависти к земле. В каком-то сладострастном, садистском упоении как будто мстят ей за что-то. За что? За то, что мать? женщина? За то, что родила?
Лай колоколов над Русью грозный –
Это плачут стены Кремля.
Ныне на пики звёздные
Вздыбливаю тебя, земля!
И:
Коленом придавлю экватор
И, под бури и вихря плач,
Пополам нашу землю-матерь
Разломлю, как златой калач.
(«Инония»)
Попутно: «Проклинаю я дыхание Китежа», «Проклинаю тебя я, Радонеж». Заметим, что «лай колоколов» – это всего лишь отзвук «револьверного лая», а по сути, ещё один плевок, ещё один оскверняющий жест, который так же в немалой степени спровоцирован поощрительным примером старшего собеседника: «Мне, товарищ, в высшей мере // наплевать на купола» («Письмо товарищу Кострову»). Чтобы завершить демонстрацию дерзновенной состязательности на околоцерковной почве, напомним случай, когда озорная компания имажинистов во главе с Есениным начертала на стене женского Страстного монастыря следующие строки:
Вот они, толстые ляжки
Этой похабной стены.
Здесь по ночам монашки
Снимают с Христа штаны.
(1919 г.)
Нет сомнений, откуда ноги растут – по чьим стопам шёл здесь золотоволосый Лель, кого хотел переплюнуть. Совпадения – вплоть до означенного предмета гардероба, не говоря о соответствующем тоне.
Можно обратить внимание и на лексикон. Все глаголы – колюще-режущие, карябающие, рвущие, пронзающие: «прободать», «просверлить», «проклевать», «прокогтялось в душу, как нож», «вопьются клещами рук», «разгвоздят», «прободала копьём клыков». Как будто полный пыточный набор опытного палача-инквизитора – чтоб больней, мучительней, непереносимей для жертвы. Горлан не отстаёт: «Вся земля поляжет женщиной, // заёрзает мясами, хотя отдаться». Не стесняясь, выставляет свои комплексы насильника в подробностях, которые у обычного человека не могут не вызвать что-то вроде тошнотворной оторопи:
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
Земле, обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Садистское сладострастие вперемежку с мстительной злобой, порождённой противоестественной ревностью. И тот же пыточный инструментарий. Нет, ещё хлеще, круче – убийственней. Не кат-одиночка, а идеолог большого террора, массовых зверств, провозвестник «оптовых смертей» (
О..М.)
[1]. В самом деле, чего мелочиться!
«Сегодня // надо // кастетом // кроиться миру в черепе!», «опять расстрелять мятежников»,
«резал, // лез за кем-то // вгрызаться в бока» и т. д.
Чтобы нормальное человеческое сознание оставалось таковым, оно просто вынуждено автоматически блокировать поток информации, в котором разлита такая запредельная концентрация ненависти, где такое количество изуверских подробностей, с такой изощрённостью переданных. Только таким защитным механизмом и отчасти недостатком воображения у большинства читающих можно объяснить тот факт, что Маяковский до сей поры стоит в одном ряду с великими русскими поэтами, тогда как его законное место где-то по правую руку от маркиза де Сада. Вот ещё парочка четверостиший в подтверждение:
Теперь не промахнёмся мимо.
Мы знаем кого – мести!
Ноги знают, чьими
Трупами им идти…
И продолжая поэтическую прогулку:
Чтобы флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника, –
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Да что там какие-то презренные лабазники, когда ради красного словца и для того, чтобы революционный «праздник» выглядел эффектней:
…мы –
не Корнеля с каким-то Расином –
отца, –
предложи на старьё меняться, –
мы
и его
обольём керосином
и в улицы пустим –
для иллюминаций.
Вот так! Отца родного живым факелом по улицам, чтоб другие – чужие – знали, на что «мы» способны ради светлого будущего, ради того, чтобы вселить ужас в душах тех, кто не согласен. Нет смысла морализировать по поводу этих и многих других шокирующих откровений, оставленных нам певцом революции. Заметим только, что «сценарий» этого диковатого фаер-шоу был написан задолго до изобретения знаменитого коктейля Молотова и наверняка послужил «инструкцией по применению» этого радикального средства не только в ходе военных действий, но и при проведении изначально мирных массовых мероприятий.
Не знаю, прочитал ли к тому времени Маяковский известный роман Честертона «Человек, который был Четвергом» (1908 г.), но создаётся впечатление, что весь разрушительный пафос его стихов – прямое продолжение идей одного из героев, поэта-анархиста Грегори: «Анархия и творчество едины. Это синонимы. Тот, кто бросил бомбу, – поэт и художник, ибо он превыше всего поставил великое мгновенье. Он понял, что дивный грохот и ослепительная вспышка ценнее двух-трёх тел, принадлежавших прежде полисменам».
Вот ещё парочка громкоголосых призывов, подтверждающих эту связь почти дословно: «Выньте гулящие руки из брюк (те же штаны. — О..К.) // берите камень, нож или бомбу», «Понедельники и вторники // Окрасим кровью в праздники!». Последнее особенно впечатляет, если вспомнить вторник 11 сентября 2001 года. А для вящей убедительности напомним, какие чувства вызывал у поэта город, олицетворяющий Америку: «Горы злобы аж ноги гнут. // Даже шея вспухает зобом. // Лезет в рот, в глаза и внутрь. // Оседая, влезает злоба» («Вызов»).
Но вот любопытная биографическая подробность. Несмотря на такую лютую ненависть к «его препохабию» капиталу, автор с удовольствием пользовался его плодами – тащил из заграничных поездок все эти презренные предметы роскоши, которые и не снились в то время абсолютному большинству граждан полуголодной страны: «…Маяковский в парижском пуловере, с ремешком карманных часов на лацкане пиджака – было сверхмодно носить часы в нагрудном карманчике пиджака, – с наголо остриженной головой <…> шагая среди своего полуразобранного багажа, расшвырянного по всей комнате, то и дело наступая новыми заграничными башмаками на коробки, свёртки, на гуттаперчевую раскладную ванну-таз, отбрасывая из-под ног цветные резиновые губки, нераскупоренные флаконы с аткинсоновской лавандой и зелёно-полосатые жестянки с тальком для бритья “пальмолив”…» (Катаев. «Трава забвения»). Он и сам никогда не скрывал своего желания выглядеть ультрамодным парнем. Отсюда и знаменитая жёлтая «Кофта фата» и «Штанов франтовских восхитительны полосы». Но за эту привычку «жить красиво» надо было отрабатывать – вести беспощадную войну на идеологическом фронте. А потому, набив чемоданы заграничным шмотками, надо было продолжать яростно клеймить, обличать «его препохабие». И в этом занятии Горлану не было равных.
Спустя десятилетия даже что-то жутковато-мистическое ощущается, когда представишь, что демонстрация разрушительной мощи отрицательных эмоций могла материализоваться в форме сбывшегося (а вдруг!)… даже не пророчества, а проклятия:
Мысль
сменяют слова,
а слова –
дела,
и, глядишь,
с небоскрёбов города,
раскачав,
в мостовые
вбивают тела…
(«Вызов»)
Такие вот дела… Есть неприятное ощущение, что, цитируя, как будто прикасаешься к чему-то нечистому, волей неволей становишься соучастником всех этих кровавых и грязных дел, разносчиком бацилл насилия и ненависти. Хорошо, если существует какой-то иммунитет, привитый теми, кого так поспешно сбрасывала с «Парохода современности» разбушлатившаяся команда футуристов, сбрасывала ради «Грядущей Красоты Самоценного (самовитого) Слова» («Пощёчина общественному вкусу». 1912.г.). Сегодня мы в полной мере имеем возможность оценить эту «Красоту» и непревзойдённый талант её главного создателя в изобретении слов-монстров, слов-ублюдков, в способности превращать родную речь в груды искорёженного словесного хлама. Сегодня можем видеть и слышать с какой полнотой авторы манифеста реализовали своё право «На непреодолимую ненависть к существовавшему до них языку», и к каким последствиям это привело, и как продолжает сказываться на состоянии людских душ, заражённых микробами лжи и ненависти.
А ведь тогда и сейчас многие с восторгом подставляют щёки, испытывая особое удовольствие, когда с ними обращаются, например, вот так: «Я захохочу и радостно плюну, // плюну в лицо вам» («Нате!»). После чего, как ни в чём ни бывало, утираются, с готовностью подтверждая, что нет «слаще слюны моей сока» («Рождество Маяковского»). Ну что можно ожидать от человека, который представляется любимой: «…а я человек, Мария, // простой, // выхарканный чахоточной ночью в грязную реку…»?
Вообще, похоже, что по части плевков и всевозможной «харкотины» «певцу кипячёной воды» и болезненному ревнителю стерильности окружающего пространства не было равных во всей мировой поэзии. У него даже звёзды – «эти плевочки». И ведь кому-то этот образ кажется возвышенно-лиричным и вызывает умиление. Удивительно, но как-то не замечается, что все эти выделения, летящие в лицо, в глаза, многие десятилетия воспринимаются, как божья роса. Л..Я..Гинзбург вспоминала мнение знакомого литератора: «Если человек нашего поколения (старшие не в счёт) не бродил в своё время в течение недели, взасос твердя строки из “Облака в штанах”, с ним не стоит говорить о литературе». Так вот что с такой жадностью всасывали (какой «сок»!), впитывали уважаемые сограждане, чем так искренне восхищались. И продолжают, хотя и с меньшим энтузиазмом, и не в таком массовом порядке. Ладно бы рядовые читатели – любители, но ведь и весьма искушённые собратья по перу, которых не так легко провести на мякине, выражали свой восторг, внимая своему кумиру, с невероятной энергией вбивающему в покорные головы и души всё те же идеи разрушения и смерти.
В.
.Катаев писал («Трава забвения»), как они с Ю.
.Олешей были буквально загипнотизированы чтением Маяковского:
«Пули погуще! По оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум!», «Самое это! С донышка душ! Жаром, жженьем, железом, светом. Жарь, жги, режь, рушь!», «Мы тебя доконаем, мир-романтик!» («150000000»). И как апофеоз смерти (так и видишь знаменитую картину
[2]), как завершающий убийственный аккорд прозвучало:
«Стар – убивать. На пепельницы черепа!»… Задолго до «Майн кампф» написано. А кожу на перчатки? на абажуры?! Чем не предтеча «Обыкновенного фашизма»? Но и это ещё не предел. Шокирующее признание раннего «лирика»:
«Я люблю смотреть, как умирают дети» («Я». 1913
.г.), – способно вогнать в ступор любого нормального человека. С таким чувством, не вполне осознавая реальность происходящего, люди слушают откровения серийного маньяка-убийцы. В этой фразе его истинное «Я». На чьей стороне он был бы первого сентября в Беслане? Вопрос риторический. Он – идеолог, духовный вождь. Куда там до него «простым» убийцам! Ведь недаром во многих городах страны улицы, площади, кинотеатры, пароходы названы его именем.
В связи с вышеупомянутой фразой в исторической ретроспективе высвечивается ещё одна, которая была произнесена немного раньше, в 1905 году: «Я думаю, что я поступил правильно: разве можно убить детей?». Эти слова принадлежат знаменитому террористу Ивану Каляеву, который сказал их после того, как не состоялось покушение на Великого князя Сергея Александровича. Не состоялось по причине того, что Каляев не смог бросить бомбу, увидев, что кроме князя в карете находится княгиня и двое малолетних детей – племянников великокняжеской четы. Кстати, интересная подробность в контексте данной темы: в «Записках террориста» Борис Савинков упоминает, что в боевой организации эсеров у Каляева была кличка «Поэт».
Через два дня террористы успешно выполнили своё чёрное дело: укокошили-таки князя, но при этом детская кровь не пролилась. Спустя всего тринадцать лет, участники расстрела царской семьи, уже не будут испытывать никаких этических «комплексов», разряжая свои парабеллумы и маузеры в несовершеннолетних. Сдаётся, что такой стремительный «прогресс» произошёл не без влияния первого пролетарского поэта, который своим искусством намного повысил градус агрессивности «атакующего класса».
Читая Маяковского, ни на секунду невозможно представить, чтобы Евтерпа – тихая «гостья с дудочкой» – могла быть его музой. После всего услышанного само собой напрашивается вывод – только Пандора! Только эта, «всем одарённая» (означает имя) женщина со своим ларцом, полным бед и несчастий, могла вдохновить поэта на такие «слова-дела». И, судя по всему, не из «бархата голоса» оказались скроены пресловутые штаны, а скорее Пандора не пожалела для этой цели изрядного куска материи от своих одежд, и потом щедро поделилась содержимым своего ящика – напихала подопечному полные штаны вредоносных даров, которыми, надо признать, он воспользовался весьма эффективно.
Возвращаясь к началу… «Облака в штанах» написано в 1915 году, «Инония» – в 1918. Есть ощущение, что в какое-то время мощь Горлана, его глотка, изрыгающая проклятия старому миру, произвели на Хулигана неизгладимое впечатление. И он, в свою очередь, попытался выступить в роли оголтелого богоборца и новоявленного пророка – будетлянина, обещающего новый «град Инонию». К счастью, эта роль – всего лишь небольшой эпизод, досадное недоразумение на творческом пути замечательного поэта. Конечно, в этой роли он не мог (а кто бы смог?!) на равных конкурировать с тем, кто писал: «Бумаги гладь облёвывая // пером, концом губы – // поэт, как б… рублёвая, живёт с словцом любым»; как бы ни напрягался, ни ускорялся, «задрав штаны», он не мог бы догнать того, кто в нужный момент в угоду власти умел извлекать «из широких штанин» какую-нибудь краснокожую, сногсшибательную штуковину. Да и сам автор «Облака» никакой конкуренции на этой почве среди современников не чувствовал и со свойственным ему напором и нахрапом об этом заявлял: «Ну, Есенин, мужиковствующих свора. // Смех! Коровою в перчатках лаечных. // Раз послушаешь… но это ведь из хора! // Балалаечник! // Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак». И в этом же ряду: «Ну, а что вот Безыменский?! Так… // Ничего… Морковный кофе» («Юбилейное»). В самом деле, что Безыменский или какой-нибудь Демьян Бедный! Их растлевающее влияние на людские души ничтожно в сравненье… Ну, это к слову.
Что говорить о коллегах по цеху, если Маяковский (Или его лирический герой. Но где та разделяющая грань?) и со своей любимой не особо церемонился. Чего стоит один только непревзойдённый по хамству и пошлости возглас: «Мария – дай!». Любопытно, что форму этого обращения подсказал автору К..Чуковский. «Что вы! Кто теперь говорит женщине “отдайся”? – просто “дай!”», – вспоминала Л..Я..Гинзбург. Ай-да дедушка Корней! Впрочем, тогда он ещё дедушкой не был, но уже очень тонко чувствовал стихию живого русского языка. Безошибочно уловил, как должен обращаться к своей любимой (и тёзке Девы Марии – явный контекст) торжествующий Хам.
Оборотная сторона хамства – способность и готовность к унижению. Здесь нельзя не вспомнить о весьма своеобразных взаимоотношениях поэта со своей «главной» возлюбленной и музой. Приведём лишь одно из её высказываний: «Я любила заниматься любовью с Осей. Мы тогда запирали Володю на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал» (Л..Брик; по воспоминаниям Вознесенского). Похоже, в стихах он пытался взять реванш за своё унижение в жизни, за то незавидное положение третьего лишнего, скулящего под дверью, за которой его любимая предавалась любовным утехам с другим. Со своим законным, кстати сказать, мужем. Фрейдовская тема. Дело сугубо личное, интимное. В конце концов, может быть ему так нравилось. Хотя какая-то психологическая перверсия явно просматривается в таком поведении. Несомненным доказательством этого может служить ещё один случай, связанный всё с той же Лилей Брик, о котором упоминает в своей книге биограф Маяковского Бенгт Янгфельдт:
«Один разговор с ним показался ей особенно отталкивающим. Речь шла об изнасилованной женщине. Лили считала, что мужчину надо застрелить, но Маяковский сказал, что “он понимает его, что сам мог бы изнасиловать женщину, что понимает, как можно не удержаться, что если бы он оказался с женщиной на необитаемом острове и т..п.”. У Лили это вызвало отвращение: “Слов я, конечно, не помню, но вижу, вижу выраженье лица, глаза, рот, помню своё чувство омерзения. Если б Володя не был таким поэтом, то на этом закончилось бы наше знакомство”.»
Весьма красноречивое свидетельство, показывающее, что за готовностью к унижению очень часто скрывается склонность к насилию. Стоит только измениться обстоятельствам… Умная и не отягощённая моральными принципами Лиля Брик знала, что её обожатель никогда не посмеет свой потенциал насильника направить на неё, что он очень эффективно может сублимировать эту «дурную» энергию в стихи, которые, в свою очередь, приносят ощутимую выгоду, в том числе и материальную. А ради этого можно и потерпеть. Даже с «чувством омерзения» смириться, руководствуясь отнюдь не лирикой, а вполне практическими соображениями.
Ещё одна любопытная биографическая подробность. К началу первой мировой, будучи молодым человеком призывного возраста, на фронт так и не попал. Вроде бы вначале пытался записаться добровольцем, но как-то так получилось, что ражий детина, косая сажень в плечах не был призван по причине «неблагонадёжности» (!). Примерно через год всё-таки получил повестку. Но и тогда каким-то образом удалось уклониться – «откосить». Кажется, Горький помог. Да и самому очень уж не хотелось попасть в сырые фронтовые окопы – туда, где грохот, дым, грязь, кровь, смерть – всё то, что он с таким мастерством умел представлять в патриотических стихах. Так всю войну и отсиделся в тылу, в автороте. Сам сказал об этом кратко: «Забрили. Теперь идти на фронт не хочу. Притворился чертёжником». Другими словами – протирал штаны, пока другие кровь проливали. Помните Шарикова? На учёт возьмусь, а воевать – ни-ни. Кстати, в более позднем «Письме писателю Алексею Максимовичу Горькому» тоже не обошлось без упоминания о любимой части гардероба: «Я ушёл, блестя потёртыми штанами». Возможно, в благодарность за избавление от ужасов войны.
В Омске собор Успения Божьей матери был разрушен ударной волной, докатившейся от развалин храма Христа Спасителя. Эта волна, как материализация разрушительной мощи гомерической глотки «горлана», неистово вопившей всё то же: «Жарь, жги, режь, рушь!». Сейчас собор восстановлен, но напротив – всё тот же кинотеатр «Маяковского». Былой силы нет, нет прежней наглости, но на соборной паперти как будто бы слышен голос фальшивого юродивого: «Мария, дай!».
Но не только в стихах, но и в жизни автор «Облака» сполна платил «пошлину бессмертной пошлости» в соответствии с масштабом своего дара. Опыт публичных выступлений, яростных полемик немало этому способствовал. Думается, что нынешний телевизионный «Камеди Клаб» он без труда бы заткнул за пояс своих штанов. Передаются устные и мемуарные байки. На одном из выступлений возмущённый женский голос: «Маяковский, почему вы всё время подтягиваете штаны? Это же неприлично!», – мгновенный встречный выпад: «А было бы приличней, если бы они с меня свалились?». Наверняка публика оценила остроумие и находчивость поэта. Или вот ещё одна демонстрация незаурядного «чувства юмора». Когда поинтересовались его мнением насчёт Цветаевой и Ахматовой, он, недолго думая, всё так же непринуждённо пошутил: «Эти дамы – одного поля ягодицы». Не в бровь, как говорится, а… снова ниже пояса.
Но верх пошлости и цинизма – это, конечно же, стихотворное послание «Сергею Есенину». Начать с того, что побудительным мотивом посвящения явилось не сочувствие (о более сильных чувствах здесь вообще говорить не приходится) к безвременно ушедшему поэту, не потрясение трагической гибелью. Какое тут может быть потрясение? – «Я узнал об этом ночью, огорчение, должно быть, так бы и осталось огорчением, должно быть, и подрассеялось бы к утру, но утром газеты принесли предсмертные строки: “В этой жизни умирать не ново, // Но и жить, конечно, не новей”». И вот тут-то Маяковский, почувствовав силу стихов, всерьёз озаботился их возможным влиянием на неокрепшие души потенциальных строителей коммунизма. Ведь многих они собьют с панталыку, романтизируя добровольный уход из жизни, в то время, когда стране, как никогда, нужны: бодрость духа, безоглядный оптимизм, бездумная рабсила. «Социальный заказ» был принят немедленно: «…я сформулировал и поставил себе задачу. Целевая установка: обдуманно парализовать действие последних есенинских стихов, сделать есенинский конец неинтересным» («Как делать стихи?»). Как же происходит «дискредитация» строк, написанных кровью, то есть выполнение «социального заказа»?
Подробно рассматривать не хочется. Тем более желающие могут обратиться к самой «инструкции». А если кратко, то форма уже давно наработана – такой же плевок, но теперь уже на могилу, не смущаясь безответностью адресата. У Бродского есть слова, обобщающие многое из вышесказанного: «Обычно тот, кто плюёт на Бога, // Плюёт сначала на человека» («Речь о пролитом молоке»). В полной мере это относится и к данному посвящению, которое, по сути, представляет собой невообразимую смесь всё тех же плоских лозунгов («Надо жизнь сначала переделать», «Надо вырвать радость у грядущих дней»), оскорбительных картинок («собственных костей качаете мешок») и назидательного тона. Автор уже покойного поэта продолжает учить жизни – говорит ему о какой-то «радости грядущих дней», на правах мастера, «мастака», каковым, без сомнения, себя считает, поучает «забулдыгу подмастерье». Причём, это поучение в завершение принимает форму глумливой пародии (для того всё и затевалось) на последнее стихотворение поэта: «В этой жизни помереть не трудно. // Сделать жизнь значительно трудней». Да, нельзя не заметить руки́ мастера хотя бы в этом простовато-пренебрежительном, уничижительном – «помереть». Но до конца оценить эти строки читатель сможет, лишь вспомнив событие, произошедшее через четыре года – в апреле 1930 в квартире на Лубянском проезде. Ирония? Насмешка судьбы? Увы, следовать собственным высокомерным нотациям оказалось гораздо труднее, чем их произносить. Правда, в этом случае нельзя не отметить, что на фоне громогласного истерического пафоса сбылся удивительно трезвый и на редкость скромный прогноз о том, что «мельчайшая пылинка живого // ценнее всего, что я сделал и сделаю» («Облако…»). Но, в то же время, из всего вышесказанного можно сделать вывод, что одно из заветных желаний: «Мне бы // кончить жизнь // в штанах, // в которых начал» («Вызов»), так и не осуществилось, поскольку «бархат голоса» истинного поэта очень скоро был перекрыт жестяным громыханием Горлана и с годами окончательно превратился в похабное уханье.
Владимир Маяковский.
Фотография: неизвестный автор.
P. S. Хотя насчёт истинности таланта или «первичности материи», из которой были сшиты штаны, есть серьёзные сомнения. Что-то припоминается… где-то уже… Да, эпиграф к «Египетским ночам»:
— О, это большой талант, из своего голоса он делает всё, что захочет.
— Ему бы следовало, сударыня, сделать из него себе штаны.
Без малого через сто лет некий пижон последовал этому совету. А если называть вещи своими именами – просто спёр чужие штаны, слегка перекроил и выдал за свои: «Я сошью себе чёрные штаны из бархата голоса моего». После чего попытался сбросить ограбленного с «корабля…». Так сказать – спрятать концы в воду. Не удалось. Несмотря на лужёную глотку, кишка оказалась тонка. Зато хватило наглости обвинять в воровстве другого франта из враждебного поэтического лагеря. Тот всего лишь месяцем позже сработал изделие практически идентичного покроя: «Я сошью себе полосатые штаны из бархата голоса моего». Тем самым дал повод кричать в свой адрес: «А Шершеневич у меня штаны украл!..» (А. Мариенгоф. «Мой век, мои друзья и подруги»). Прямо как в той поговорке: вор у вора…
Ясно, что вопль «держи вора!» – всего лишь ловкий манёвр опытного жулика, но с помощью этого приёма ему на какое-то время удаётся отвлечь внимание доверчивых граждан, чтобы спокойно с гордым видом победителя покинуть место происшествия.