В Дневнике Александра Блока от 18 июля 1912 года есть запись: «Вчера бесконечно бродил в Екатерингофе, потом плёлся по Летнему саду измождённый и вдруг почувствовал, как глаза заблестели и затуманились от этих слов:
Зажим был так сладостно сужен,
Что пурпур дремоты поблёк,
Я розовых узких жемчужин
Губами узнал холодок.
О сёстры, о нежные десять,
Две ласково-дружных семьи,
Вас пологом ночи завесить
Так рады желанья мои…
Пожалуй, такую фиксацию собственного спонтанного ощущения – ни для кого, только для себя – можно считать высшей формой читательского признания. Когда вот так, ни с того, ни с сего – нашло, накатило, накрыло мелодией чьих-то стихов. К сожалению, подобные «признания», как правило, до автора не доходят.
В этом плане Иннокентию Фёдоровичу Анненскому (его стихотворение «Дальние руки» так неожиданно «захватило» Блока) «повезло» ещё гораздо меньше, чем другим. Дело в том, что для многих современников 30 ноября 1909 года на ступенях Царскосельского вокзала Санкт-Петербурга от сердечного приступа скоропостижно скончался прежде всего чиновник Министерства народного образования, бывший директор Царскосельской мужской гимназии (Пушкинского Лицея). Всё случилось именно так, как было предсказано в стихотворении переведённого им французского поэта Леконта де Лиля «Последнее воспоминание», в стихах, внушающих жутковато-мистическое чувство правдоподобностью передачи потусторонних ощущений:
Я помню тень и крик. И язву раны злой…
Всё это было… и давно… иль нет? Не знаю…
О ночь небытия! Возьми меня… я твой…
Там… сердце на куски… Припоминаю.
О поэте Анненском тогда знали немногие. Ещё меньше было тех, кто мог оценить своеобразие его поэтического дара. К тому времени он был автором одной поэтической книги «Тихие песни», которая вышла в 1904 году под многозначительным, пропитанным горькой иронией псевдонимом: «Ник. Т-о». (Читай: Никто.) Обычно вспоминают мифологическую подоплёку этого имени, связанную с хитроумным Одиссем, который предусмотрительно назвался так, дабы избежать смертельных лап ослеплённого Полифема. И в этом есть смысл, если предположить, что циклоп действует в качестве слепого орудия уничтожения, то бишь – Небытия. Призрачный шанс спастись – пойти на испытанную хитрость. Вместе с тем, нельзя предположить, что Анненский не знал стихотворения Баратынского, где для прозябающего в безвестности есть внушающая оптимизм строка: «Никто! – но сложится певцу». Хотя, возможно, здесь не обошлось без оглядки на знаменитое аполлон-григорьевское «наше всё» применительно к первому поэту. Не было ли в этом со стороны автора «Тихих песен» сознательного противопоставления: «Всё» и «Никто»? Да что там первый поэт! По сравнению со своими младшими современниками известность Анненского, как поэта, ещё долгое время практически соответствовала выбранному псевдониму. Тот же Блок уже при жизни становился символом уходящей эпохи. Андрей Белый блистал своими безумно-гениальными прозрениями. Брюсов и Гумилёв играли в мэтров, создавая поэтические школы, ревниво охраняли собственное единоначалие в своих кружках. Набирали силу другие знаменитые поэты, с именами которых и по сей день ассоциируется серебряный век нашей поэзии.
«А в это время, – как позже напишет один из них, Осип Мандельштам, – директор Царскосельской гимназии долгие ночи боролся с Еврипидом, впитывая в себя змеиный яд мудрой эллинской речи, готовил настой таких горьких, полынно-крепких стихов, каких никто ни до, ни после его не писал».
Но самое удивительное – и в этом заключается феномен поэзии Анненского – что постепенно в его стихах, в его «Тихих песнях» многие расслышали новые и близкие для себя звуки, а его «Кипарисовый ларец» (вторая книга, вышедшая посмертно) оказался той волшебной шкатулкой, откуда почти каждый мог извлечь нужные для себя нити, чтобы соткать из них свой неповторимый поэтический узор. Недаром Ахматова с благодарностью писала:
А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошёл и тени не оставил,
Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,
И славы ждал, и славы не дождался,
Кто был предвестьем, предзнаменованьем…
«…он шёл одновременно по стольким дорогам! Он нёс в себе столько нового, что все новаторы оказывались ему сродни». Как подтверждение этих слов, можно вспомнить самобытнейшего Хлебникова с его неповторимой (буквально – порой язык не поворачивается выговорить) бессмыслицей, которого Шкловский возвёл в чемпионы по Гамбургскому счёту. Даже он был предвосхищен в анненских «Колокольчиках»: «Лопотали, болмотали // Лопоталы поломали // Динь!». Действительно, никто из собратьев-футуристов не смог бы с такой по-отечески доброй интонацией и на таком доступном для него языке поговорить с Председателем Земного Шара.
В «Одуванчиках»: «Отпрыгаются ноженьки, // Весь высыплется смех, // А ночь придёт – у боженьки // Постельки есть для всех», – легко расслышать грассирующую манеру маэстро Вертинского, музыкально декламирующего жалостливую «Безноженьку»: «Старой, забытой дороженькой // Между лохматых могил // Добрый и ласковый Боженька // Нынче во сне приходил». Но это крайние случаи, более демонстрирующие диапазон возможностей, чем характерные черты Музы Анненского. Конечно же, в несоизмеримо большей степени её «лица необщее выраженье» определяется совсем другими качествами. Наверно, о самом главном сказано им самим в адрес любимого писателя: «Он был поэтом нашей совести» и: «Но что для нас теперь сияет мягким светом, // То было для него мучительным огнём» («К портрету Достоевского»). В полной мере эти слова можно отнести и к самому автору.
Мучительный, му́ка – едва ли не самые часто используемые слова в стихах Анненского. Нет возможности да и необходимости подробно говорить, насколько в этих словах отражается суть творческого метода Достоевского, доводящего своих героев порой до умопомрачения неумолимой возгонкой душевных переживаний, но благодаря этому и достигающего небывалой пронзительности и глубины в изображении внутренней жизни человека. Заслуга Анненского в том, что этот «творческий метод» он сумел перенести в поэтическое пространство, «где сердце – счётчик муки, машинка для чудес…» способно муку сопереживания, муку «кошмарной совести» превратить в музыку прекрасных стихов:
Оставь меня. Мне ложе стелет Скука.
Зачем мне рай, которым грезят все?
А если грязь и низость – только мука
По где-то там сияющей красе?
В этом четверостишии, как в магическом кристалле, сконцентрирована мысль, словно внезапным лучом освещающая мучительные блуждания во мраке многих героев Достоевского, начиная с человека из подполья, со Смердякова, с Карамазовых (может быть, исключая Алёшу) и заканчивая Раскольниковым и Ставрогиным. Кроме того, даже названия некоторых стихотворений напоминают нам экспрессивный стиль писателя: «Прерывистые строки», «Перебой ритма», «Нервы». Иногда возникает и общая тема – «Двойник». Ритмическую неровность, нервность стихов Анненского Владислав Ходасевич связывал с пороком сердца, которым с детства страдал поэт. В стихотворных строчках с точностью сейсмографа фиксировались сердечные перебои («счётчик муки»!), задыхания, когда требуется немедленно оборвать стих, чтобы сделать следующий вдох. Принято считать, что и особенности писательской манеры Достоевского в какой-то степени предопределены известной болезнью.
Сближения… Ещё одно, если не странное, то, несомненно, чем-то волнующее человека, проживающего в городе Омске: именно здесь 20 августа 1855 года в семье начальника отделения Главного управления Западной Сибирью, Фёдора Николаевича Анненского и родился будущий поэт Иннокентий Анненский. Немногим более четырёх лет было мальчику, когда родители вновь переехали в Петербург. И всё же, если для Достоевского омский острог был Мёртвым Домом, то у Анненского в Омске был родной отчий дом – место появления на свет. Хотя, надо признаться, немного странно звучит, что «последний из царскосельских лебедей» родом из Сибири. Земляк! Честно говоря, даже не очень огорчает, что об этом факте мало кто помнит, в том числе и среди культурно-литературной общественности. Так и должно быть. В отличие от всемирной, всенародной, громкой славы Достоевского, Пушкина, Есенина, признание и призвание Анненского – нешумное, несуетное, тихое, как его «Песни». С его именем невозможно провести грандиозную акцию-презентацию-демонстрацию или тот же помпезный юбилей. Ну, разве можно, к примеру, представить плакат, на котором крупными буквами начертано:
«И жалобы, и шёпоты, и стуки – // Всё это “шелест крови”, голос муки», или: «Милее мука, если в ней // Есть тонкий яд воспоминанья», или: «Мне кажется, меж вас одно недоуменье // Всё будет жить моё, одна моя тоска»?
Нет, Анненский очень личный собеседник, его стихи не распадаются на лозунги и афоризмы, они не поддаются хрестоматийной мумификации, которой, увы, иногда подвержены некоторые творения классиков. Его поэзия имеет структуру живой ткани, благодаря чему даже неодушевлённые предметы, возникающие в стихах, живут в пространстве человеческих эмоций и чувств, будь то: «Смычок и струны», «старая кукла», «Старая шарманка». Или внушающая жутковатую иллюзию непосредственного участия в похоронном обряде психологически достоверная деталь: «Но смотрят загибы калош // С тех пор на меня, как живые». Но даже во власти самых мрачных предчувствий поэт продолжает вести непосредственный диалог, продолжает надеяться на живой отклик:
…О сердце! Когда, леденея,
Ты смертный почувствуешь страх,
Найдётся ль рука, чтобы лиру
В тебе так же тихо качнуть,
И миру, желанному миру,
Тебя, моё сердце, вернуть?…
И если нашлась рука, открывшая книгу, нашлась душа, взволнованная услышанными словами, то это означает, что живой маятник вновь качнулся и лира продолжает звучать, заставляя забыть о недосказанности и прошлых муках.