Вашему Превосходительству угодно, чтобы я рассказал свою историю. Постараюсь объяснить себя, как буду в состоянии.
Если не заблуждаюсь, природа наделила меня привязанностью к звукам, но между тем назначила родиться и жить в такой сфере, где ничто не могло способствовать своевременному пробуждению и образованию этого инстинкта, где более всего раздаётся безмолвие для души, где менее всего слышится музыка слова. Не гармонический тот класс, из которого я происхожу. Отец мой не имел никакого состояния и умер, оставя меня трёхлетним ребёнком, на руках матери, в совершенной бедности. Мать моя приняла довольно горя, пока мне нужно было подняться из столь слабого младенчества. О воспитании говорить нечего. Одиннадцати лет, из уездной школы отдали меня на службу, в одно губернское место, где надлежало мне доучиваться почерку и грамоте, перебеляя черновые сочинения канцелярских писателей. Не много можно было почерпнуть из той словесности, какую видел я пред собою. Наша приказная фразеология, в отдалённых и низших местах, нельзя сказать, чтоб отличалась вкусом. Но так как я ещё очень мало смыслил, то и эта незавидная проза казалась мне высоким красноречием. Умственное любопытство тех, с которыми я находился в обществе, ограничивалось также не весьма изящным чтением: старые сказки, давно забытые повести ходили между ними в обращении; да и тем делиться не имели они готовности, стараясь наслаждаться скрытно. Поэтому очень мало приводилось мне читать, не говоря уже о чём-нибудь порядочном. Первая хорошая книга, которая попалась мне в руки, были басни Крылова: я им чрезвычайно обрадовался, так что вытвердил их наизусть, и помню большую часть теперь. По ним я стал учиться рифмам и излагать стихами разные сказки. Решительное желание сделаться стихотворцем овладело мною при чтении Плутарха, когда мне было от роду лет шестнадцать: я воспламенился, и с величайшим усердием ломал голову над рифмами; не разумел стоп и размера, утешался только созвучиями; необузданный стих мой содержал иногда слогов двадцать, ударение прыгало и садилось произвольно. Хотя приметил я нестройность в этой отчаянной музыке, однако долго не отгадывал, отчего у меня выходила такая нескладица, и это доставляло мне истинную пытку. Целые ночи были проведены в усилиях открыть секрет. Наконец сосчитал я гласные буквы в печатном стихе, прислушался к ударению – и завеса приподнялась. Я начал составлять стихи, более или менее правильные, и приводить их в разные размеры, по образцу немногих стихотворений, которые удалось читать впоследствии.
Таким образом, прежде, нежели научилcя я сердцем постигать то, что называется поэзией, мне надлежало открыть собственною догадкою, разумеется в некоторой степени, механизм сочетания, или сделать доступным для своего понятия тот избранный способ выражения‚ к которому душа симпатически влеклась. Медленно успевал я в этом, потому что заграждены от меня были всякия средства; я даже не знал, существуют ли на то учебные пособия. Прибегнуть к кому? Те, с которыми я мог сближаться, не могли откликнуться на мои вопросы: нельзя было ничего от них перенять или услышать; и как черты этих людей не имели большого сходства с моими, то я застенчиво удалялся их сообщества. Из лучших никто не чувствовал охоты заняться мальчиком, безмолвным и скучным, а я по врождённой боязливости не смел спрашивать; малейшей нескромностью страшился обнаружить свою привязанность как преступление, и хранил её в душе непроницаемо для всех.
Чтобы понять правописание, я углублялся в анатомию слов, прилежно всматривался в их происхождение. Когда меня взяли на службу в то место, где я нахожусь теперь*, тут случалось, хоть очень редко, достать порядочную книгу; тогда я уносил сокровище домой, с благоговением и восторгом погружался в чтение; останавливался на тех страницах, которые восхищали меня живописью и благозвучием; старался удерживать в памяти образ выражения, где благородство и чистота были осязательны моему рассудку, и после прилагал эти сведения к моей стихотворной практике. – Однако я мог бы и чаще доставать книги, если бы обладал некоторой ловкостью и уменьем снискивать расположение людей, более или менее обращающихся с ними; если бы не имел той неодолимой робости, которая составляет роковую черту в моём характере. Я пользовался именно тем, что доходило до рук моих случайно, и до сих пор не прочёл ни одного писателя нашего вполне. Грешно сказать – я даже не всю читал Историю Карамзина. Других знаю по отрывкам, a других только потому, что слухом земля полнится.
Язык и правила мои в слоге заняты из того, что успел я прочитать порядочного. Грамматических терминов не знаю, риторических формул подавно; и если бы спросили, почему расстановку слов я делаю так, a не иначе, я отвечал бы только, что подобные обороты заметил в употреблении.
Теперь, как развивался ход моей мысли, какие внушения располагали духом, и чем наиболее поражалось внимание? Предел моих знаний препятствовал расширять мысль. Религиозное чувство и природа служили основным, единственным побуждением: я любил смиряться и дивиться Богу, любил смотреть на звёзды и открытое небо, и хотел одевать чувствования звуком, хотел говорить о небе и Творце. К этому сердце относило цель жизни. И теперь желал бы я всего более погрузиться в истину, настроить разум, совокупить силы души, чтобы принесть дань удивления чудесам Бога словом достойным.
Но желания велики, a крылья слабы. Часто умственное бессилие наводило на меня глубокую тоску, подавляло душу унынием; часто мучился я недоверчивостью и сомнением, – и тем рачительнее скрывал мою тайну.
Вдруг пронеслась весть о путешествии Государя Наследника, в котором участвовали и Ваше Превосходительство. Наш город пробудился, всё приготовлялось… я тоже не был в бездействии; я решился сделать себе насилие, преодолеть робость. Пересмотрел мои опыты, собрал все, что находил из них лучшего, поправил, переписал, и пошёл с тетрадью к Вашему Превосходительству, как только Вы приехали. Мог ли я сделать лучше? Я нёс подарок мой со смятением, но поддерживался, утешался мыслию, что услышу правду и верный приговор себе.
И Ваше Превосходительство признали во мне способность. Это для меня крайне утешительно и лестно. Вы с добродушием тогда спросили, чего бы я мог желать себе… Конечно, если действительно таится во мне что-нибудь такое, я желал бы возделать мой дар, воспитать способности учением, распространить силы познаниями. Но где средства?
И вот я в Петербурге. He за тем ли я сюда явился, чтобы решить задачу жизни, начать новый период? Но как осуществить надежды, сделать поворот? Средства учения здесь существуют; надобно приняться за всё, потому что ничего не знаю; надобно сесть на одну лавку с детьми, a мне двадцать три года: невозможно. Золотое время упущено; трудно его настигнуть. Между тем я с горестью примечаю, что степень здоровья моего не позволит приступить к жертвеннику с таким полным и торжественным рвением, как требует невознаградимая потеря лучшего времени и как бы мне действительно хотелось. Начатие с ранних лет письменной службы там, где обращаются не весьма сострадательно, и где иногда от служак отдавались похвалы моему трудолюбию, может быть слишком недаром, имело необходимое влияние на мою организацию, не совсем крепкую от природы. – Я должен теперь затвориться в комнате, начать учение наедине и стремиться к цели, как позволят силы; но нельзя оставить службы, от которой получаю способ жить. A можно ли соединить службу с учением?
В таких обстоятельствах, к исполнению моего желания, существует разве один способ, одно средство. Надобно искать просвещённого начальника, при котором бы, с отправлением обязанности, соразмерной моим способностям, я мог иметь время для учения. Ваше Превосходительство с редким добродушием вызвались принять участие в этом. Вы заботитесь обо мне, занимаетесь моей судьбою: это сильно меня трогает и смущает, потому что прав мало имею. Конечно, приобресть такого начальника было бы счастие, которого лучше я пожелать не могу. Но у меня есть мать: я оставил её далеко… Тягостно мне не видеть ту, которая меня родила и боролась почти с нищетою для моей жизни. Решусь ли опечалить её старость, предать беспокойству долговременной и безнадёжной разлуки с сыном? Я уезжал с тайным желанием остаться здесь, чтобы положить мои способности в горнило учения; теперь слышу внутри упрёк. И сколько разум велит склониться на милость, предложенную мне Вами, столько противоречит сердце.
Но отстать от избранной мысли, воротиться на своё прозаическое место, к этой должности, к этим занятиям, от которых, нечего греха таить, часто тупеет голова!.. опять возмущаюсь. Чем более вникаю в мои качества, в мои силы и способности, тем менее нахожу в себе начала, которое бы привязывало меня к настоящему поприщу. Конечно, всякие обязанности святы, когда мы носим их, и мы не должны терять к ним уважения ни в каком случае; только гораздо лучше, если они отвечают нашим наклонностям и движению воли. На теперешнем месте, я чувствую cебя удивительно ничтожным и пустым. Предприимчивости и честолюбия не имею вовсе. Кажется, природа назначила мне не ту орбиту, какую предполагала. Ho опять не дело подозревать судьбу в ошибках.
И так я должен решиться прозябать в невежестве, должен идти против воли и желания, разыгрывать ролю вечного противоборства и насилия себе, разбив до основания надежды? Это ужасно как смерть. Может быть, судьба уже не пошлёт другого случая приблизиться к средствам просвещения, и я, не выступив из круга, враждебного моим расположениям, вероятно сяду там надолго. Нет, лучше решусь пожертвовать чувством, которое меня мучит и призывает туда. Пусть укрепится мать против разлуки с сыном, необходимой для пользы его нравственных сил. Правда, что он хочет отважиться на подвиг трудный, и слишком поздно; но лучше теперь, чем никогда!
Ваше Превосходительство лучше знаете, чтó для меня нужно. Если мои способности возбуждают внимание, если от них можно чего-нибудь надеяться, прошу Вашего участия: доставьте мне место‚ где бы, исполняя свою обязанность, я мог иметь книги и время. Благодарить Вас иначе не буду в силах, как усердным стремлением достигнуть успехов и оправдать благодеяние.
Теперь сказано всё. Я открылся Вашему Превосходительству с чистосердечием peбёнка, объяснил все обстоятельства, не утаил тревоги, которая наполнила душу при соображении моей судьбы. Вопрос так меня озадачил, внушил мне столько странного и грустного, что я смеялся над собой и плакал, плакал и говорил: Господи, помоги мне, грешному! Можетъ быть, я ложно беснуюсь, может быть увлёкся я мечтательным своим воображением: исцели меня от болезни ума! – И долго не мог собрать мои мысли, не знал на что решиться, искал слов, и не умел с чего начать историю, как приступить к объяснению. Это тем более меня смущало, что я ещё не принимался за прозу, кроме канцелярской: вырабатывал исключительно стих.