Воздушный набег.
Ландо остановилось.
Негры в красных ливреях словно ниспали с запяток, отворяя дверце: негры-моськи с оттопыренными, как лист пиона, алыми губами, то склоняясь, то сияя яркими позументами.
И из ландо белая встала статная статуя, метнув искряное насекомое сребром.
Ниспали, склоняясь, сияя, – негры: встала, метнув искру сребром.
Точно гения, окроплённого седыми перьями блеска, одели в китель, стекающий дорожкой искряных насекомых – эксельбантами, – и вот он снял свою фуражку.
Морды коней, ясные отблеском золота, гордо гнулись, когда натянул кучер вожжи.
И полковника Светозарова вели из кареты красные рукава, окружали губастые морды.
Отворились двери. Встретил дворецкий и согнул голову: баки о грудь разбились шумными, пенистыми сединами.
И повёл. И повёл.
Свели – отворились двери. Дворецкий встретил пенистыми сединами. И повёл. И повёл.
Когда ускользал дворецкий, положив карточку на поднос, Светозаров оправил молодецкую грудь, где всё сияло блеском резных орденов и медалей.
Когда ускользал дворецкий, мраморный профиль гордо вырос среди комнатных пальм.
Когда из волн муаровых драпри выплывал хозяин, струистые завесы дверей, как зелёные колосья, заколебались, и косые лучи солнца, дробимые колосом, побежали на белом пиджаке толстого, как дельфин, пловца, звякнувшего тяжёлыми брелоками.
Странно повис и плавал гортанный голос в волнах комнатного безмолвия. Странно качнулась морда дельфина из волн муарового моря. Странно пухлые плавники трепыхались и бились на чесучовом жилете.
Раздался, качнулся, и бились – странно, странно: качнулся, и бились странно.
Странная, странная странно качнулась головка чешуйчатым гребнем, уйдя в подбородочный жир.
Униженно схватился дельфин плавником за протянутую руку полковника. Униженно протрепетал чесучовой своей чешуёй и чесучовыми панталонами. Униженно встречал миллионера инженер Светлов.
Всхлипнули губы насмешкой у гостя – пены шипом, укрытым в сахарной улыбке. Был он – подводный грот с ноздреватым лицом, с сталактитами, когда всхлипнул шпорами. Дрогнули ноздри, дрогнуло, как хрусталь ледное, лицо, когда исчертил он дверь, ведущую в будуар, изумрудами глаз, проходя в кабинет.
Дрогнула портьера в будуаре, и оттуда выглянуло лицо юной русалки. Дрогнула юная русалка, проходя мимо затворённой двери кабинета.
Один схватился за руку, протрепетал, встречал; всхлипнул, изумрудами глаз зачертил другой. И дрогнула третья, дрогнула.
Когда белый толстый дельфин волновался, и возмущённый сюртук сквозными шуршащими чешуями точно рвался от сего, то свеиваясь шелком, то развеиваясь, и вдоль малахитовой доски стола бежал на полковника одутловатый лик инженера, припавшего грудью к столу, и, точно умоляя, приподнялись пальцы его, испещрённые огнями бриллиантов, – тогда лицо Светозарова – месяц, наполненный денежным блеском серебра, – гордо опрокинулось на спинку резного стула и пролились белые пряди его волос, волнуемые ветром; тогда слова инженера налетали на полковника, пролетали мимо его ушей.
Точно ветер, разбивались о мраморное изваяние.
А там, в саду, она гуляла.
Колкая пчёлка впилась в её пальчик-лепесток.
Медоносную пчёлку с криком от лилейного отрывала пальца.
Заползёт ещё под воротник прожужжать о невозвратном.
К милому в воздух, к милому с мольбой свои руки бросала, руки ему простирала, у него помощи просила, ужаленная предчувствием. Ручки простирала, от пальца пчёлку отрывала – гуляла, вздыхала.
А когда Светлов перестал говорить, перед ним вырос мраморный гигант с широко раздувшимися ноздрями. Когда он поднялся, положил руку на грудь, там всё сияло беззащитно сквозными орденами, точно блестками разорванных тучек на месячной груди.
Когда Светлов подошёл к нему, зеленоватые пальмы, под открытым окном, просочившиеся светом, испуганно заметались, залепетали, и косые лучи солнечных огней плясали на них, точно воздушная стая пятнистых гепардов.
Полковник говорил: «Угнетены вы долгами, шатаются ваши дела, и вы то приподымаетесь, то падаете.
И вдоль вашего прошлого бегут теневые пятна, производя волнение в инженерном мире. Точно: я бросил в ваше предприятие моё золото, а вы прогорели – и вот я могу вас погубить.
Моё участие в вашем деле будет и впредь продолжаться. Я вам доставлю казённый подряд, и ваша пошатнувшаяся репутация опрокинется в забвение.
Но вы, ваша жена в руках у меня – и довольно об этом, довольно. В руках у меня: вам больно, мне от радости довольно, и вольно об этом, довольно».
Когда убежало солнце за тучу, воздушные звери улетели в окно.
Когда убежало солнце, на груди у полковника перестали сверкать резные ордена и медали.
Когда они повернулись к двери, изумрудные струи её сквозного платья, точно зелёные колосья, бросились в дверь, и косые взоры её, дробимые улыбкой, обратились к полковнику.
Золотые лопасти кружев плескались с её открытой груди, точно колонны жидкого золота на зелёной, струйной русалке.
К милому в окно свои яркие взоры бросала, душу ему отдавала, его призывала.
А там, в пространствах, Адам Петрович вздохнул, вздрогнул.
Ах, ветер – стонущий рог – о чём ты в уши стенаешь?
Ветряный глас: смотри – буря в небе рвёт струны солнца. Рвёт и голосит.
Скажи, о скажи, как ей помочь, скажи ей: «Господь с тобою».
Иди же, иди – рог вихряной на бой призывает: рвёт и голосит – стенает.
Из-под сквозной хрустальной седины полулысина Светозарова к её атласной руке склонилась туманным, набегающим, как оболок, временем.
Изумрудный, ниспадающий её хитон, испещрённый золотыми рыбками, казалось, струил шлейфом зелёную воду.
Предложил руку и повёл вниз с террасы, и казался мраморным императором, увенчанным серебряной, лавровой стариной.
Порывы цветов бросались на него в ветре, и эти красные шапки от неё отстранял он рукой, сверкающей перстнем, будто король старины.
Ты лети, белый конь, как из снега сотканный! проголоси, всадник, гибким хлыстом по конской спине!
Храбрый, храбрый, взрезай пространство, уносясь на бой!
И он вскакивает на коня: вскакивает и улетает.
Поспешай, конь-птица!
Светлов – крикливый толстяк, рёвом хохота, как смешная птица, как петух, замахал над полковником руками. Каштановый гребень метнул, лапой звякнул в ладонь Светозарова.
И разразился пыльно-пенным потоком слов.
Вскипела, кипела сребро-белая полулысина Светозарова: когда он взором перелётным запенил ей даль шипучим кружевом белогромных облак, – вскипела старина, кипела седина.
Сказал ей, целуя руку: «Возноситесь над нами, как лёгкая птица».
Под руку её взял: как нежить, безвластная, шла в порфире она легкоизумрудной, с плеч свеянной кружевом пролетающих листьев, в далях тающих.
Тысячи светленьких игол прыснули с её стрекозиного стекляруса, но казалось, что это не блёстки: тысячи это ос ползали на ней и жалили её, ползая, током.
Наклонил над ней пирносладкие уста полковник, истомно-громное наклонил он лицо: как большой одуванчик, бесполезно изумрудом шелков её просквозивший, седина его коснулась её легковонных кудрей. Снежной, колкой шпорой, невзначай, коснулся её ножки.
И колкие осы, облеплявшие её блеском, переползли ей в душу, где голубенькие колокольчики о нём звенели.
Заползли под воротник жужжать и жалить. Вот она, израненная током, поводила плечами.
К милому, к милому с мольбой взоры свои бросала, помощи у него просила.
Ему молилась.
Они проходили у каменного изваяния. Крылатый муж опрокинул мраморный лик.
Прямо в небо уставилось отверстие его рога.
И рог грянул:
«Время не терпит. Оно бежит».
«Чаша чарами переполнилась. Как бы чары не плеснули».
«Мир ещё никогда не был так опасен, лучезарно обманчив».
Ходили в саду усмирённые, безвластные.
Она была в кружевной шляпе, точно солнце в белопенных облачках.
Замирали у столба, осыпанного верёвками, взялись за лямки, натянули их, точно светлые струны.
Полковник сказал: «Невольно –
хочется взлететь на гигантских шагах – взлететь, лететь».
И она надела лямку.
Полковник шутливо заметил:
«Как неизменный круговорот, мы все сейчас унесёмся.
На круги свои потом вернёмся.
Так кружится вселенная в той же смене: так летит образ мира сего».
И они взлетели.
Раздался топот ног, который вдруг начался и не мог кончиться.
Грустя, она ускользала от полковника, точно солнце, ниспадающее в безвременье, а Светозаров, как месяц, плавно летел вслед за ней.
Это был полевой иерей, конём белым в далях вздыбившийся – в росах алмазных, с плеч ниспадавших… светляками зацветавших.
Это тонкие руки его грозно ветром кидали, ствольные деревья ветром качали.
«Кто за Содом… Скачу… Вот я…»
Точно вихряною местью деревья, точно с ревом – сторукие – на полковника кидались.
И вновь замирали.
И нёсся топот всадника, нёсся – всадника старинного, полевого: жнеца нивного.
Точно смерть, круто над ней изогнулся в воздухе полковник, безмолвно ей говорил:
«Здравствуй, здравствуй!
Это я, – время, – несусь за тобой шептать о смерти, потому что все умрём и протянемся в гробах».
Обернулась, пролетая вниз.
Над ней плясала седая смерть, пришпоривая ногами золотого, пятнистого зверя звякнувшим сапогом, над ней ниспадала из вечернего блеска.
Это был полковник.
Вдруг она крикнула: «Довольно, мне больно… О, довольно!»
Замахала, будто борясь в воздухе кружевными листьями веера с временем, и ветер плеснул на седое время, ароматный, медовый.
Замахала липа с кружевными листьями, борясь с огнём солнечным, и зверь прыгнул в чащу из-под ног полковника.
И пучок веерных её листьев, поддуваемый ветром, брызнул вверх, как сноп закатных лучей ускользнувшего солнца.
Покраснел полковник, ещё выше подпрыгнул: как тяжёлый шар луны, глянуло в воздух старое лицо его, грозно повисло мёртвым кругом.
Возмущённая, прочь метнулась, то бледнея, то вспыхивая.
Как многодробный камень, ударилась голова его о плечо, свалилась ей в изумрудное платье.
Зеленоватые пряди, струясь, плеснули ему в лицо, омыли седину и улетели прочь, точно облако свеянных листьев.
Всадник мчался в полях… И крикнул Светозаров, веткою пойманный чёрною шаткого дерева.
Тела в лямках упали на землю. Безумие кончилось.
Взошёл месяц.
Точно протянул он над ними сияющий одуванчик: всё затянулось пушистыми перьями блеска.
И перья ласково щекотали безвластием.
Светозаров ей шептал: «Никогда ещё не были вы так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны».
«Никогда ещё».
Она послушно дышала отравой и сонно клонилась в безвидных сетях.
Они вошли в дом.
Зеленоватые, узловатые нити, как стебли недозревших колосьев, струясь, ниспадали над дверью.
Они окунулись в струи и вышли в гостиную.
На взмыленном коне прискакал всадник.
Соскочил с коня усталый, бледный.
Махнул хлыстом, нервно провизжал им в воздухе, как мечом:
«Вот я… вот я!..»
Перед ним зацвели улыбкой лакеи.
Он спросил: «Барыня дома?»
И пошёл в сад.
Светозаров ей говорил: «Никогда ещё вы не были так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны».
«Никогда ещё, никогда».
Тучи светленьких нитей разлетались от её стекляруса.
Это снялись с неё осы и улетели в темноту.
Светозаров щурился: золотые нити её пересеклись в одну звездистую нить.
Эта была броня, надетая чьей-то рукой.
Открыл глаза. И всё пропало.
Она вышла в сад.
Зеленоватые, узловатые стебли на двери заколебались, струясь шелестом, и косые огни, дробимые стеблями, плескались, точно солнечные колонны золота на воде над головой захлебнувшегося.
Ясно сверкнул на неё давно любимый, синий взор Адама Петровича. Ясно блеснуло давно во сне процелованное золото кудрей из-под белой, соломенной шляпы. Ясно склонилось его белое лицо, когда протянула ему руку.
Тихо передал ей письмо от соседей, где он гостил.
Тихо сказал ей: «Простите, что вас беспокою». Тихо протянула ему нежную свою руку в месячном сиянии. Тихо глядела в глаза, безответно, безвластно.
Было холодно и ясно.
Ничего не случилось. Встретились они. Светозарный покой ояснил им души.
Она опустила головку, сказав: «Адам Петрович, я много о вас слышала».
Поднял глаза на неё. Сказал, прошелестев хлыстом по листьям: «Неужели?»
И Светлова улыбнулась: «Я такая одинокая: будемте друзьями».
Они шли к одинокому простору над обрывом.
Шли…
И шуршали сухими листьями.
Им открылась неоглядная даль.
И протягивая руки, сказала: «Как там хорошо – там хорошо!»
Там, где было солнце, ещё осталось взволнованное погасание света.
Мгновения растянулись. Вся жизнь пронеслась перед ними. Всё казалось вечно знакомым.
Вдали гасло ясное вино, пролитое на горизонте.
Точно его размешали с ночью.
Сидели на скамейке. Она говорила: «Вот так же, бывало, я здесь сидела.
Сидела и думала об одном.
Проходили дни… И вот я опять тут сижу.
Сижу и вспоминаю прошлое».
Фонтан рядом с ними шептал, блистал.
Ясно склонил перед ней льняную, будто горсть спелых колосьев, бородку. Ясно ей улыбнулся, простился. Ясно она его к ним звала. Ясно следила влюблёнными взорами, как уходил он в зелень кустов.
Лунные перья изорвались в клочки набежавшим облачным алмазом, но края облачка осквернили чары злой чёрной каймой.
Ветер овеял бледную шапочку одуванчика, овеял, свеял, развеял пух.
Она видела, как в доме прошли с лампой, бледно сиявшей, как одуванчик.
И от лампы падали светы и плыли на цветнике странной, узорной сетью.
Точно бросили призрачное покрывало из света и тени, и вот оно мчалось по цветнику.
Она видела, что лампу нёс полковник, мёртвый, бледный, как призрак, застекольный.
Видела и не узнавала: ей казалось, что это труп.
Светозаров прощался: поднял на неё старое лицо. В глазах у него была пустота.
Прыснули, как молоньи, эксельбанты на белом кителе.
Надвинул фуражку, теперь сутулый, беззвучно точно ей усмехнулся: «Дышите, упивайтесь им, любите: вы в моей – в моей вы власти».
Но это только казалось.
Полковник сморкался, и не знали, смеётся он или плачет.
Сморкался, не знали: казалось всё, показалось.
Ландо подали.
Негры в красных ливреях из темени бросились на неё, словно моськи с кровавыми ртами, отворяя дверце, и застывали, и сияли из темени белками глаз да яркими, яркими позументами.
Из дома вышла белая статуя и прошла по ступеням в ярком, месячном луче.
Морды коней из месячных пятен гордо бросились в темновесную ночь.
Точно голова гения, увенчанная серебряным лавром, прометнулась в темь вслед за конями, – и вот он прощально махнул фуражкой.
И огненные негры бросились за ним на запятках, когда кучер погнал ландо.
Слышался конский скок на деревянном мосту, который еле удалялся, всё не мог заглохнуть.
Встал из ландо, негры свели, день у них проводил, в саду бродил, и шутил, и грезил, и молил.
Да, он любил, был он не мил.
Забыл.
С чем приехал, с тем и уехал.
Молитва о хлебе.
Ты, нива, золото. Ты – ветропляс созревших колосьев.
Порфирой перемётной – провей, одари.
Ниве помолимся.
Кровь заката сладкорубинная пеной златожалых колосьев вскипела: причастники, приступите.
Сладкую пену, рубинную вкусите – вкусите пену.
Проливайся, пена колосистая, проливайся.
Гласы, гласы свои над землёй-кормилицей изрекайте, о Господе воздыхайте, оратаи земляные – дьяконы хлеба.
Хлеб с полей свозите.
Так звучал призыв к спящим, но все окончилось в отдалении – плаксивым петушьим пеньем.
И летел призыв, крутясь дымно-земной пылью на дороге.
Встал месяц – горсть оледенелого снега, обтаяв лазурью по краям.
Вот мужичонки – коренья земляные, – вот мужичонки нивой многозлачной, златотекущей нивой проходят: одежда их так землёю пропитана, как воздухом одуванчик.
Проходят нивой.
Вы, мужичонки, пчёлы Господни, вы, мужичонки, сердце земле да воле открывайте, на призыв вставайте, мёд нив с истомой снимайте.
Покрывайте, мужичонки, соломой избёнки.
Вопите: «Ты, нива, наша!»
Было холодно и ясно. Светозарные волны омывали их лица.
Они шли, и котомки их болтались за плечами.
Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.
Было тихо. Лазурное небо точно плакало вдали. Лучезарный старец пригорюнился: «Преходит образ мира сего».
Подпёр руку под подбородок и уставился ликом в землю.
Они пришли к многогребенному холму над песчаным обрывом.
Бурьян хлопал большими, ярко-красными, колючими шапками.
Камень за камнем упадал в обрыв.
Лучезарный старец пригорюнился: «Слепцы не прозреют».
Прыснул ветер медович златогонный, и лазурное небо усмехнулось вдали.
Прыснул ветер медович златогонный.
На рёбрах оврага изламывались многодробные, чёрнометные тени тучек.
Прыснул ветер медович златогонный чёрнометными тенями тучек:
«Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное».
Просится:
«Пора мне в этот старый мир: пора сдёрнуть покровы, развить пелены, налететь ветром, засвистать в уши о довременном.
Воздушно-мировые объятия мои распахнулись бестрепетно.
Я несу парчовые ризы всех вещей».
Прыснул ветер медович златогонный яркими молоньями солнца в перемётные тени тучек, и они теперь уносились вдаль.
Лучезарный старец вознёс томные свои взоры. Он стоял с протянутой рукой на холме многогребенном:
«Да, слепцы прозреют: да, слепцы увидят свет».
Колосья забушевали. Крикнул перепел, пойманный шаткою тенью, летящей на острых колосьях.
Всё это было: приходило и уходило.
Гряди, жнец, гряди!
К тебе, – жнец, – тайна, и слово о тебе вихрем благим нам в сердца глаголет.
В облаке росном, во струях воздушных, цветогонных, на ниву сойди и серп нам пусти свой, – серп пусти нам, нам свой серп.
Скажи: «Я – с вами».
Жнеца, работники, исповедуйте громче – как день белого громче.
Громче гремите косами острыми.
Громче, мстители, громче, всё вопите громче: «Се грядёт жнец жатвою острою».
Гряди, жатва, гряди.
Верхом на воздухе.
Благородный арабский конь, словно взмываясь в воздух, гулко звякал кремнем, закусив удила, то ныряя в хлеставших волнах зелени, то выплывая оттуда лебединой своей, ярко-снежной шеей. И грива его, расчёсанная ветром, проструилась молочными прядями в лазурь.
Точно на коня бросили отлитого из олова всадника, засверкавшего серебром, – и вот он свистнул хлыстом, изогнувшись стройным, затянутым станом.
Голова его, закипевшая сединой, низко клонилась к бешеному коню, омытая гривой, когда он снимал фуражку.
Встала яркая его зубчатая седина языками белых, лижущих воздух огней.
Конь его нёс на кусты – он пролетал: цветы о грудь разбивались свистом.
И неслись… и неслись…
Когда бросался куст росянистым, розовым цветом, Светозаров срывал его на скаку, и цветок за спину всадника струил ток розовых бабочек.
Когда взлетал его конь, просверкав передним копытом над рыжим песчаником, всадник, застыв на мгновенье литым изваянием, коню вонзал в бока острые шпоры, к нему прижимаясь лаковыми ботфортами.
Когда мёртвенно-бледный всадник взлетал над кустом языками седых прядей, осыпанный розовым цветом, он казался смеющимся образом смерти, насмешливо секущей лазурь.
Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть. Есть, было и будет.
Но мир смерть забудет.
Впереди неслось звонкое цоканье, которое началось и не могло кончиться.
Это голубая амазонка словно шаталась, слоняясь, пролетала, шатаясь, в кусты, то бледнея, то зацветая солнцем.
Точно Светлову бросили в ветер – и вот она врезалась в воздух, потому что конь её, белый, как день, с днём сливался.
Спереди набежали кусты волнами шумных вершин; набегали – на грудь ей бросались: за спиной её смыкались и убегали в бесконечность.
Набегают, набегали – будут и впредь набегать.
Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть.
Смерть мир не забудет.
Да, будет!
Тогда белый воздух лепил ей воздушного коня, и воздушный конь мчался на зелени, испещрённой золотыми пятнами: это плясала солнечная порфира из-под сквозных бушующих листьев ясными очертаниями: – воздушно-золотые гепарды, словно из ярых солнечных углей, шатались, перемешанные ветром, то пригибаясь, то прыгая на коня.
Но кусты неслись: – золотые воздушные гепарды бежали ей навстречу (их бросила бесконечность), вылепляясь из света и тени: точно ей навстречу пустили воздушную, ветром ревущую стаю – и вот гепарды бросались на неё, разбивались у неё на груди волнами листьев, розовым цветом, пятнами солнца и холодной, холодной росой.
Это летели мгновенья – летели и разбивались.
Это она пролетала сквозь время, страстно рвалась в голубую свободу.
Когда она обернулась, время – туманный триумфатор в ореоле серебряных листьев – на тяжёлом коне плавно ускакало за нею.
Когда встречала она его оскаленное лицо, из беззащитно сквозных, листвяных кружев оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало.
Когда, пролетая, она бросала за спину закипавшие росяные кусты, точно развеивала за собою закипевшую зелень вуалей, зелёное кружево струилось на скачущем всаднике, и оскаленное лицо ей кивало, и лохмотья кружев, изорванных конём, жалобно плескались в яростном солнце, словно зелёные брызги разбитых, о мрамор разлетевшихся волн.
Когда вылетела из кустов, золотые, воздушно-грызущие звери утонули пятнами в океане блеска и трепета.
Когда понеслась в широком просторе, белый, как из воска, лепной её конь неслышно истаял в белом ветре; воздух взял у неё коня, и вот неслась в ветре, как голубая птица, плеснувшая перьями.
Но это только казалось: конь вознёс её на обрыв; внизу сверкало озеро; она любезно повернулась к догонявшему её полковнику с хохочущим вызовом: «Не сумели меня догнать!»
Когда смерть не сумела, тогда она не сумеет. Смерть не знает, не умеет.
Время смерть развеет, время смерть забудет, времени не будет. Твердь голубая без времени будет.
Озеро, зажжённое искрами, казалось застывшим зеркалом; когда они спустились с откоса, из-под ветром колеблемых камышей взлетали стрекозы; они плясали над юной сильфидой.
Покорный гигант, как раб, схвативший её коня, застыл мраморным изваянием, когда она, поставив ногу на камень, пропела у носа его гибким, звучным хлыстом: «Полковник, мне жарко: держите коней, пока искупаюсь я там, за зелёными листьями камыша».
Синяя, синяя сильфида стояла на берегу синего, синего озера.
Гиганту показалось, что платье её слилось с озером в одну студёную глубину, точно нырнула она – и вот лицо её, да кисти лилейных ручек тянулись к нему из озерной глубины, потому что волосы растворились в световой пляске солнечных змей, а белопенная шляпа качалась на струях снежными ненюфарами.
Но это только казалось: белые кисти её ручек плясали: шутливо над носом раба, белопенная шляпа качалась цветами, а из синей синевы её платье выделялось на озере неясным очертанием.
Вот она скрылась в зелёных камышах: там слетела с неё одежда; там пляшущие стрекозы садились к ней на плечи и грудь, и она отмахивалась от их щекочущих поцелуев.
Скоро раздался плеск воды, который начался и не мог кончиться: ходила по колено в воде, завернувшись хрустальной фатой, сотканной из крыл стрекозиных.
И шумела осока. И был день большого ветра.
И задрожавший полковник, охваченный страстью, тихо крался за нею в зелёных стеблях.
«Здравствуй, здравствуй».
«Это я скажу тебе о страсти, потому что я не могу больше ждать».
Из-под зелёного шипа стеблей выплывал он старым, знойным, мёртвым лицом.
Он ничего не увидел: озеро – царевна – бросило на стекла свои солнечное кольца, и вот они свивались и развивались.
Солнечная змея плясала у берега. Белые ненюфары цвели у берега.
Это золотые кудри её из-под воды выплывали, это две ручки – два цветика, это личико – букетец – приподнялись из озёрной глубины. Скоро она вся восстала в хрустальных кружевах из крылий стрекозиных.
Он к ней бросился.
Протянутые руки изорвали хрустальное кружево обнажённой сильфиды, когда упал на колени, то склоняясь, то выпрямляясь.
На них бросили хладный бархат пролетавшего облачка, и они впились друг в друга изумлёнными очами.
Хладный бархат пролетающего облачка.
Время – хладный бархат пролетающего облачка. Смерть – хладный бархат пролетающего облачка.
Горе, радость, жизнь, о, всё то же, всё то же.
Если было, то будет, если будет, то есть.
Вот миру весть: хладный бархат приимите пролетающего облачка.
Он, точно зверь, пожирал её взглядом, и она уронила в ужасе головку.
Он ей сказал:
«Солнце мое – вечное, вечное золото, – покорно отдайтесь мне. Я осыплю вас моими богатствами, как волнами знойных, пьяных, солнечных лучей.
Когда вы придёте ко мне, я воздвигну хрустальный дворец, точно весь сотканный из воздуха. В этом мире засветит мне солнце».
Но она отшатнулась.
Возмущенная, схватила батист рубашки, закрывая стыдливо свою наготу, то вырываясь из рук его, то бессильно склоняясь.
Вдруг она подняла лицо: – перед ней возвышался многогребенный, песчаный верх.
Там вырос силуэт застывшего всадника с перекошенным, бледным, оскорблённым лицом. Солнечная бородка и болезненно-странная улыбка запали ей в душу.
В бледной небесной бирюзе лицо всадника обдувало душистым эфиром.
Это был он – её смутный сон.
Вдруг поднялась его белая десница, и он пригрозил ей гибким, сверкнувшим хлыстом.
Соломенная шляпа его казалась медным шлемом, а перистое облако, проплывавшее над его головой, казалось ей снизу пучком белых, страусовых размётанных перьев.
Он спешил к ней, чтобы вырвать её из рук времени, и вот грустно повис конём над обрывом, накрыв её в объятиях старика.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
Солнечный шёлк бушевал вокруг сквозного его, жемчужного лица.
Вот замирал, охваченный ветром, – безвозвратно пролетающим временем.
Вот искажённое мукой лицо синими очами в последний раз впилось в желанную, и он скрылся за холмом, будто уплывающее облако с двумя просветами лазури.
Вот были, вот будем: но надвинулось время, а во времени рождение и смерть. Между смертью и рождением – жизнь, пролетающее облачко с двумя просветами лазури.
Дети света – вот два просвета (рождение и смерть) – просветы в твердь.
О пролетающее облачко!
Когда она бешено оттолкнула полковника, он, тяжело дыша, стал в стороне, склонив седину.
Когда застегнула кофточку, бледно-сияющие кружева на груди у неё перестали сквозить.
Когда бросилась к лошади, амазонка её плеснула яростью и отчаянием, и солнечный свет заплясал на ней огнями своими.
Село солнце. Небо стало большим золотым зеркалом, и бледно-сияющие кружева туч засинели и перестали сквозить.
Ветерок ей шептал:
«Довольно».
«Любовь пролетела, и угасло большое, старинное солнце».
«Прощай, прощай!»
«Никогда не вернусь ослепить воскресением, потому что ты не воскреснешь, ты умрёшь».
Смерть, довольно: там – одна нам юдоль, но нас много, нас много. Нам дорогой раздольной не идти никогда.
Нет: – да.
Голубая дорога голубого Чертога.
Смерть, довольно: нам вольно.
Нам от радости больно.
Опять благородный арабский конь её, обезумевшую от горя и напраслины, звонко цокая, понёс вдоль полей.
Опять он истаял в свиставшем воздухе.
Опять воздух вылепил ей белого, воскового коня, когда напало на неё море кустов.
Когда, пролетая, она бросала кусты за спину, точно сквозную, бесконечно спадающую за плечи зелёную шаль, точно о скалы разбитую зелень морских валов, и зелёные кружева, и брызги разбитых волн плясали на скачущем за ней всаднике – Смерти.
И смерть рвала кружева – покровы над бездной.
Смерть дробила шипучие волны забвенья.
Смерть насмешливо хохотала ей вслед.
Но это только казалось: полковник Светозаров рыдающим голосом ей вслед молил о прощении.
Золотые, воздушные звери кидались на них, несясь обратно.
Точно на зелень бросили дикую, ветром стенавшую стаю, и вот гепарды терзали их цепкими лапами, грызли груди им окровавленными, заревыми, воздушными клыками, разбивались у них на груди волнами листьев, цветами, закатными пятнами, холодной, холодной росой.
У них за плечами они возникали опять.
Так летели гепарды, вырезанные в зелени пятнами света, вместе с летящими кустами, от горизонта к горизонту.
Будущее грозилось ревущей стаей звериных мгновений, прошлое убегало той же стаей; настоящее разрывало мгновенья волнами листьев, цветом и тенью, холодным, холодным потоком слёз.
1906 год, Мюнхен
——— • ———
——— • ———
Андрей Белый
1907
«Моя проза – совсем не проза; она – поэма в стихах; она напечатана прозой лишь для экономии места» – так Андрей Белый характеризовал, определяя форму и жанр, свои программные прозаические произведения (июнь 1930).
Отрывки из Четвёртой симфонии впервые были опубликованы в Альманахе книгоиздательства «Гриф» (М., 1903. – С. 52-61).
Поэма в стихах (исходя из определения автора) «Кубок метелей. Четвёртая симфония» была издана – отдельное издание в полном объёме – в апреле 1908 года Книгоиздательством «Скорпион» (Москва)*.
_______________________
* Андрей Белый. Кубок метелей : Четвёртая симфония / Б. Н. Бугаев. – М., Книгоиздательство «Скорпион», 1908; (Типография о-ва распр. полезн. книг). – 231 с. – (Обложка И.С. Федотова).