Слёзы росные.
Было тепло и бело.
Кто-то свеивал с крыш метельную лилию: бросал из неё мерцающие крестики, звёзды.
Он плясал на одинокой трубе над улицей.
Это был снежный шут.
Зазвенел ледяным бубенцом и просил:
«Воскресни, метелица».
Ветряный напор взвил на воздух шута сверкающим облаком снежинок.
Шут надвинул колпак. Бубенцами вскипел и плюнул в улицу снежной струей.
Завизжал – обжёгся весенним ветром: «Я уж теперь шут погибший.
Я уж таю».
Запевало: «Снега мои текут. Пургой моей свистучей я не могу – мне больно – проснежить.
Расскажет пусть тебе, истаяв, снег кипучий, как хочется мне верить и любить».
Прозрачно-жёлтое кружево слякоти лежало на мостовой.
Мостовая оскалилась железным смехом лопат.
Лопаты шаркали по скользкому тротуару, скользили.
Захлебывались водою.
Мокрый ветер страстно запел: «Зори безумные, зори червонные, зори, последней пургой оснежённые».
Город обнажался в мокрую пустоту.
Это шла старина, весна.
И ветер летел, проводя мокрыми руками по серебряным струнам капелей:
«Зо-о-ри-и па-а-сле-е-дней пу-у-ргой
Убе-е-ле-е-нны-ы-я-я».
Ветер сорвал с крыши шута и тащил за шиворот в воздухе.
Шут сребрил.
Всё, что было в его карманах, проснежилось – вызвездилось на улицах.
Он ветру шептал: «Не просы́паться ли и мне? Лечь на камни и алмазами выложить мостовую?»
Ничего не менялось. Менялось время года.
Приближалась весна.
Улыбались друг другу: «Будет весна, будет лето: весной на реке плывёт лёд, пролетает на струях».
«Льдина, как лебедь, несётся, несётся».
«Между льдинами вода».
«Она журчит и лёд подмывает. И лёд плывёт: плывёт и тает».
«А летом уедем на север, отдохнём в соснах».
«На севере сосны».
Улыбались.
И шуршали мокрым снегом.
Крыши проржавели. Из ржавых щелей рвалась озложенная струйка и ложилась на снег бледно-странным, узорным пятном. Сыпался вечерний свет уходящего солнца и точно не мог рассыпаться.
Но солнце село. Струйки погасли.
Хрупкая, белая, как известковая раковина, ледяная кора рвалась под ногами, оседая в жёлтую лужу буреющим пластом.
Виднелись светлые круги; испуганно заметавшись под ногами, они не могли успокоиться.
Это были воздушные пузыри.
Это просачивалась вода.
Дворник хлопал по льду тяжёлым, железным ломом.
Ледышка за ледышкой отлетала в сторону.
На ребрах короста отламывались многодробные, легколётные осколки, стреляя в прохожих.
Шуту открылась неоглядная дыра. И, протягивая руки в трубу, шут сказал: «В трубы проваливаются».
«Проваливаются».
И он провалился.
Там, где вертелся снежный шут, взволнованно запорхали белые мухи.
А он вспоминал в трубе: «Вот так же, бывало, здесь целовала меня невеста-метелица.
Сидела и думала обо мне.
Мы оба любили.
Прошло это время. И вот она истаяла».
Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперёд от него, удлиняясь и тая на тротуаре.
Калоши Адама Петровича, всё так же похрустывая, разрывали лёд, проваливаясь и черпая воду.
А уж на стене вырастала ещё тень, а за ней поднималась ещё.
И все двойники вырастали и таяли, уплывая вперёд.
Так шёл он, окружённый кучкою призрачных двойников.
Так хлопал калошами он, проваливаясь в лужи.
Когда же он пошёл обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли.
Шут вспоминал улицы, заражённые таяньем:
«Мы, шуты, нашалили – и вот всё тает: тает и разваливается».
Взглянул на себя просто и ясно и увидел, что струится.
И проструился.
Оттепель мёртвенно положила его многослёзным холмом.
Протянулись лужицы. Разрезали холм синеватыми пятнами, и холм смяк.
И струйки заговорили у тротуаров.
Повстречали друг друга, где звёздочка-лампадка кропила пурпуром слякоть, озаряя образ Богородицы.
Высокая, с золотыми волосами, она шла к нему лёгкой, вкрадчивой походкой.
Очи, уклончивые цветы, ещё издали заяснели они на него.
Он спросил её взором, она не ответила, только сказала:
«Сладкая у меня с лета о Господе тайна».
Он опять спросил, она ничего не ответила.
Только сказала:
«Вы теперь можете приходить».
Они подняли друг на друга голубые глаза и замерли, как бы не замечая друг друга.
Он улыбнулся, а она без улыбки прошла мимо, закрывая муфточкой стыдливое, розовое лицо.
И там, где стояли они, проливалось сиянье лампадки, старинное, вечно-грустное.
Всё то же.
А на дворике всё было рыхлое, и снеговая баба, повитая теплом, глядела вдаль.
Она глядела вдаль и говорила: «Он тут пролетал».
«Он вернётся».
«Да, он вернётся».
А когда все подтаяло, там, где была снеговая баба, осталась только воткнутая метла.
Капли на двориках падали: ниспадали в чашу безвременья.
Собиралась перловая влага.
И протекал ручеёк.
Справа запевало: «Снега-а ма-а-и-и те-е-кут». «В тас-ке не-е-мо-о-о-о-о-о», а слева, гудя серебряной струёй капели, ветер подхватывал: «о-о-о-но-о-чи-и паследней пургой»… – «а-а-а-а-жет пу-у-сть тебе, а-а-корд м-а-а-и-их с-а-а-зву-чи-и-и» – пересекало справа.
И ветры сливались:
«И-и-но-чи-и бе-е-зу-у-мны-я, но-о-чи-и – бессо-о-о-о-о-чи-и-тся мне верить и любить».
И опять закипела метель.
Торжествующий хаос взметнул тучу снега.
Алмазы.
Слышался глубокий вздох, который давно начался и не мог кончиться. Это шумели снега в день предвесенний, метельный.
За ясными стёклами голубой гребень дня, вихряной, чесал сугробы; и сугробные кудри курились серебром и золотом.
Светлова вернулась из монастыря усмирённая, прозревшая.
В кружевной ткани её вьюжного сердца предвестия восходили, как солнце из метельных облаков.
Замирала подолгу у окна, осыпанная воспоминаниями.
В опушённом окне свистом, блеском, ароматом предвесенним сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.
Белым шлейфом, пурге подобным, точно неслась по комнатам; белым лицом, точно солнышком, клонилась в снеговые кружева; белой душой, к бессмертью вознесённой, точно рвалась из условий светской жизни.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов – зацвела горстью спелых цветов, белолилейных – подвенечной фатой кружевной из звёзд, звёзд.
Дым пал на землю: лёг в одну кружевную сеть.
Она распылилась на диване снегом шелков, брызнули алмазы с пальцев руки её белолилейной, брызнуло колье её на груди фонтаном звёзд, звёзд; качнула туфелькой, терзала туфелькой леопардовый мех.
Довольно.
Скоро она в жизнь монастырскую канет, устанет.
Она говорила подруге: «Пора».
«Потому что все пройдет».
«И все воскреснет».
Невольно –
вьюге очами сверкнула, блеснула,
потому что в окне из-под окна стая серебряных нитей плеснула крыльями; с криком метнулись хохолки снеговые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
И она говорила в метельном, атласом бушующем платье, и в пурге складок лебедь – поясное зеркальце – казался ледяным осколком, когда, играя цепочкой, она брызгала им.
И сквозные пуговицы, как тонкие ледяные раковины, хрустящие под ногами, блеснули хрусталём.
Прыгнула вьюга: стала разматывать клубки – сугробы: и парчовые нити зазмеились в окна серебром.
Разметались по воздуху лилии, снеговые трубы, полные трубом, и рвались зычными лохмотьями.
Прыгнула к ней подруга: стала обнимать её атласные колени: и воздушный цвет опылил её головку снежком.
Это взлетела над ней серебряная шаль красавицы на воздушно обвисших кружевом руках и легла ей на встревоженную головку.
Невольно
подруга в коленях её головой шуршала, точно в метельном холме из сребра.
И шептала: «Пора –
вьюга метёт, он идёт».
Так они шептались; пуховый веер Светловой то миндальными лепестками облетал, то, веткой цветов рассеиваясь, над подругой воздушно рос. Вкрадчиво-золотая головка клонилась её в бледный веер разрывной, клонилась безвластно-синими, синими очами.
То сугроб на землю свеянный вырастал, то, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос.
Вкрадчиво-золотая нить распылялась бледным веером разрывным, фонтаном шумным в синем воздухе, била свистом, хохотом, блеском.
Светлова провожала подругу.
Снегами шлейфа проколебалось. Серебряные колосья, спадавшие с воротника, словно хрустальные сосульки, то ломались, то выпрямлялись.
И вдоль платья бежали теневые пятна, производя волнение.
Точно на неё бросили порфиру снега, испещрённую таяньем, и вот она прошелестела по лестнице, провожая даму в снежную пургу, точно на сладкую родину.
Налетела, прошелестела.
Разбилась о грудь подруги многопенным шелестом серебряных колосьев.
Даме открыли дверь.
Куст белых миндалей припал к лицу дамы; снежными хлопьями припал к лицу; на шубке зацвёл сквозными лилиями.
За стенами всё цвело: стало осыпать дома цветом нежным и хладным.
Из дверей щели брызнула горсть миндальных лепестков, оцветила мягко ноги лакею.
Пронеслась вверх по лестнице метелью атласных юбок – уплывала в лабиринте комнат.
За стенами точно неслись в облака и вздыхали в небо.
С криком в облачном дыме махали пуховыми перьями, из-под кружевных кораблей веслами в голубую свободу гребли крикливо, радостно, шумно.
С криком в томлении опрокинула руки; из-под кружев они скользили в глубь зеркал призывно, грустно, тоскующе.
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не могла кончиться, вот взвилась, и вот низлетела неосыпным миндалем.
Когда убежала дама, она стала пред большим зеркалом.
Когда убежала дама, бледно-сияющая, кружевная шаль запеленала её.
Когда убежала дама, алмазные колосья плескались вокруг неё и косые лучи заката, дробимые серебром, плясали на ней, точно весёлый рой отблесков на расколовшихся льдышках.
Холодные стрекозы садились на окна и ползали по стеклу.
Но появился муж, обрюзгший и толстый.
Двери замкнулись. Муж стоял перед запертой дверью.
Лакей пронёс мимо него скатерть, накрывая на стол.
Прыснули вверх снега и, как лилии, качались над домами.
Обрывались стекленеющими стрекозами; стрекозы садились на окна, смерзались снегом.
Стекленели там мёртвыми лилиями.
Хаос зашевелился.
В первый раз он к ней приходил.
Она невольно вздохнула: шелест платья, вздох красного шелка её, пронесся, точно ток заревого пламени.
Она невольно вздохнула: голос прошлого, ярь ночных многомесячных мечтаний её, воскресал, как цветок гвоздики из-под брошенной снежной вуали пурги.
Он невольно вздохнул: голос ветра, шептавшего ему, в трубе загудел, точно лебедь, запевший о воскресении.
Они невольно вздрогнули: крылья метели, свиснувшие в окне, опять замелькали, точно крылья воскресного лебедя.
Она вся протянулась к нему. Удивлённо взглянула, в упор взглянула желанием.
Он весь протянулся к ней. Пытливо взглянул, в упор удивлённо.
Точно мягкая кошка бархатной лапой, рукой гладила его руку. Точно белая кошка снеговой лапой, метель царапала окна.
Она запевала никогда не забытой мечтой, бесстыдно кивала и точно смеялась над чем-то.
Не казался ли он никогда не забытой мечтой, потому что стыдливо молчала перед ним и точно всё искала в нём чего-то?
Метель запевала старинной, никогда не смолкавшей мечтой и бесстыдно взметала к окнам парчи, пелены, белые шёлки – звёзды и перлы.
Рылась в сугробах и точно все искала чего-то.
Лёгкой, мягкой укоризной из-под вспушённых волос, из-под шёлковой, как льняная горсть, бородки смеялся чуть видным смехом Адам Петрович.
В очи его очей её бархат тёмный, синий стыдливо уплывал, призывно и тихо. В очи ее очей его молньи ярые, синие властно сверкали, страстно, настойчиво.
Лёгким, тихим восторгом из-под завес метельных, из-под условий светской жизни, узнавала она в нём едва уловимый образ странника.
Грозным, настойчивым свистом вьюга звала их в обитель полей, лесов, просторов.
Комнаты сплетались в один таинственный лабиринт, и голосом стенающий полковник, как возникший рокот времён, то басил глухою угрозой, то шпорами звякал по мягкому ковру, –
и если пальцы его, точно царапая воздух, метались вдоль эксельбантов, снежная моль, точно царапая воздух, с эксельбантов летела к лицу Адама Петровича;
и если глухою грозою он взволнованно косился на фокусника – рокочущей, как рокот метелей, грозой, – если атласным, шушукнувшим платком, отрясавшим моль, бросался на старика, –
как миротворная лилия её рука,
качаясь,
то протягивалась между ними, то жалобно закрывала ей воздохнувшее лицо;
как снежная птица,
качаясь,
то в окна глядела метель, то улетала в просторы.
Кружевным платком отгоняла моль; кружевные рои роились у фонарей.
Белый бархат снегов то мягко хрустел в окна, то расцветал горстями брызнувшей моли, и если была она, его душа, в белом бархате кресел взволнованная заря, если зарёй она, зарёй клонилась к камину, –
раскалённые уголья камина бросали, как солнце, её, будто луч, на белый бархат снегов.
Усмехнулся полковник, сединой вздыбивший над ними, – в эксельбантах,
отгоравших и зацветавших.
Вот от страсти его ледяные грозно о палец ломались пальцы, –
и точно местью зазвякали шпоры: прилично он задавил на тусклом лице улыбку и пошёл в глубь комнатной анфилады, как тайный мститель, старый мститель, заглянувший мститель в зимние окна: там метельный иерей, конём иерей вздыбившийся над домами –
в бриллиантах,
отгоравших… и зацветавших;
там льдяные его руки, грозно руки копьём потрясали.
Бриллианты в окнах плачем рассыпались, плачем вскипали и вновь рассыпались.
В окна грозился лес копий, остриями пролетавший, в стекла градом лес копий стучавший, –
в стёклах сверкавший.
Лебедь в окне расплескался белой прелестью, улетел, и в окне теперь крикливо пролетали лебеди стаями – стаями, далеко улетавшими, секли пурговыми теперь перьями, секли перьями.
Адам Петрович ей улыбнулся старинной прелестью, и в душе её взволнованной пропылали пиры – пирами, давно пропылавшими,
грудь разрывало одно, навек одно.
Чем настойчивей, мягче подвигался он к своей милой, чем нежнее руками её рук он касался, тем бархатней к сердцу приливало счастье,
тем стыдливей, кокетливее, невозможней, тревожней она от его отступала протянутых рук.
Чем жарче сгорали златистые уголья, чем больше на них проливался сумрак, тем белые кресла означились явственней в темени лебедями, распростёршими крыльями, тем быстрее неслись, любящие на крылах неслись лебединых.
Он говорил:
«Уходил я от вас в раздолья и шири, но и там посещали меня закатом, посещали меня.
Точно пятнистая кошка там проползала вкрадчиво-мягко.
Призывала меня кошка к новой жизни, мне вздохнула кошка о невозможном, вздохнула всё о том же кошка».
Призывала метель их к жизни, им вздохнула вздохом снежным, ветер метель взвил.
Он говорил:
«Чем бурнее била струя ветра полей, тем настойчивей я, властнее я к вам вернулся». (Белый лебедь опять взметнулся.)
«Я к вам вернулся, к вам, за вами, для вас». (Белый лебедь рассыпал алмаз.)
«Нам открыты святые восторги, вечные восторги, яркие, потому что всякая любовь ко Христу, как на крыльях, уносит». (На спине лебединой сидели, глядели, как лебедь уносит.)
«Я люблю: грудь теснит благовестие: пойдём в леса, пойдём в поля, и никто не удержит.
Мы воздвигнем в полях и лесах келью всеобщего счастья». (Лебедь пел: «Летим в леса, летим в поля – туда вас уносит». Лебедь летел и пел –
лебедь вознесения.)
Охватил её стан и просил: «Вам дано: о, дерзните, желанная». (Всё неслась сквозь метельный туман лебединая песня, странная.)
Он шепнул.
(Лебедь плеснул крылом.)
«О, во всём Христос, о, во всём, Неизменный, всё Тот же. Он меж нами в старинной лазури, в белизне вечно грустной, всё в том же пурпуре». (В снеговой белизне лебединые бури.)
Уронила руку к нему на плечо: «Ну чего вы, голубчик, ну о чём вы, голубчик?»
«Это всё только снится, всё снится, вам снится. Это вы наяву, это вы наяву, это вы наяву?»
«Нет, во сне, вы во сне: да, во сне».
Точно море жёлтеньких лютиков, над его челом – белым облаком – кудри лучами взлетели.
(Во столбе ледяном лебединую песню запели.
Метель лебедей проносила.)
Она говорила:
«Знакомые лица приходили неизменно, говорили о том же, а я укрывалась от вас в монастырь, где ждут странника просветлёнными ликами». (Ночь цвела лебедиными, оснеженными криками.)
Он встал предо мною усмирённый, прекрасный.
Вы дрожите. Отчего вздымается ваша грудь? Отчего у вас солнечный шёлк кудрей вокруг сквозного вашего, жемчужного лица?» (Вновь сквозные жемчужные лебеди понеслись в серебре – без конца, без конца.)
Вы зовёте, зовёте».
«Странник, как лебедь, зовом вставал». (Лебедь крылом перловым опять застучал.)
«Странник лучом мне сверкал, как сверкала метель снежной пеной».
«Это вы зов метели? Нет, не вы».
«Нет».
(Лебеди пролетели – лебедей нет.)
Звук её голоса запевал, будто лёт снежной пены; обернулась, удивлённо взглянула, испуганно: зелёный мундир и сквозное, бритое лицо, прозрачное, в ореоле серебряных листьев тряслось, чуть качаясь, в беззвучном хохоте –
нет, нет:
на высоком зелёном столе закачалась лампа в сквозном белом абажуре.
Из-под решёток камина жёлто-серый гепард в чёрных кольцах остывал угольным бархатом.
Рука её безвластно упала вдоль колен: взор тоскливо вперила в жёлтые угли хрустевшего жаром камина, испещрённые налётом золы, точно серыми пятнами.
Слышала, как прорыдал там рояль. Что-то хотела прибавить. Забыла.
Ничего не прибавила.
Из открытых дверей, как из пастей лабиринта, как из заколдованной дали, их покрыли сетью аккордов, и они поникли в сетях.
Там вихряной сединой, как некий священнослужитель –
в эксельбантах,
то зацветавших, то отгоравших, –
Светозаров грозно вздыбился руками над роялем; снеговой дым яро клубился в окна: там некий иерей –
в бриллиантах,
в стекло сверкавших, в стекло стрекотавших, –
воздушно вздыбился конём над домами; снеговой дым яро клубился в окна, и руки полковника то поднимались, то падали.
То нажимал рояль, а то потрясал рояль, и будто копьё ледяное стучало по клавишам.
И копьё ледяное стучало в окне: кто-то метелью вскипал и в стекла швырял град бриллиантов.
Стаи брызнувших копий щёлкали в окна.
Из открытых дверей, как из пасти лабиринта, поднималось глухое стенанье рояля и вкрадчивый, вкрадчивый голос:
«Уста-а ма-а-и-и ма-а-лч-а-ат… В т-а-а-ске-е не-е-мо-ой и-и-
жгу-у-у-чей я не-е м-а-а-гу-у… мне-е бо-о-о- мне
бо-о-
о-о-о-о-
о-о-о-льна га-а-во-рить».
В душе Адама Петровича пропылала тайна – горькая, затомила.
В душе её пропылала тайна и затомила.
В окне грозная завывала буря, снежная буря заголосила.
Громко хрустнули пальцы его заломленных рук, когда опустил их.
Ещё. И ещё.
Ярко брызнула цветок огневой на него из заломленных рук, когда подошла к нему.
Изогнулась призывным изгибом. Его уста застыли скорбным изгибом.
Из открытых дверей, как из пасти лабиринта, поднималось глухое стенанье рояля и голос:
«Рааа-
скаа-жет пуу-сть тее-бее аа-коорд
маа-иих саа-звуу-чий
Каа-
аа-ак хоо-чиится мне вее-риить ии люю-биить».
Груда червонцев пылала там, испещрённая серыми пятнами, как золотой, сонный леопард.
Так тихо опускали глаза, так легко горели в яростном пламени страсти, –
точно распинала их крестная тайна, точно рвались с кипарисного древа, точно гортань пересохла от жажды, точно завеса срывалась с храма, точно мертвецы поднимались из гроба, точно глядели им, точно глядели им в души
свинцовые их, тупые зраки –
так тихо опускали глаза, так яростно сгорали в страстном бархате.
«Дай счастья, дай».
Томно губы её зазмеились страшной улыбкой, пламенной до боли:
«Милый, вечно желанный, мой милый –
дай счастья, дай».
Хохотали из дали клавиши рояля, точно в пропасть срывались камни, точно кричал умиравший от страсти, точно мяукала, точно мяукала страстная кошка.
«Милый, вечно желанный, мой милый –
дай счастья, дай».
Руками в стрекотавших браслетах, цветущих золотом у его глаз, томительно охватила его голову, быстро, властно, настойчиво, и щёки её озарились розовым бархатом.
Устами, опушёнными золотом, цветком нарцисса, белевшим в муаровых отворотах сюртука, прижался –
и руками в стрекотавших браслетах томительно охватила его, быстро, властно, настойчиво, лишь щёки его озарились страстным бархатом.
И пурпурный визг алого шёлка, как визг багряницы, терзаемой объятьем, и в руках его жарко тающий стан, смеженные глаза, щекочущие ресницами, слились в одну смутную, неизъяснимую грусть.
И холодный визг хохочущих клавишей, как визг заплясавших метелей, и холодный гром, пролитый в замирающий шёпот, и колко пляшущие форто дисканта звучали из глубины лабиринта, как прелестная, колдовская грусть.
Он ей шепнул:
«Чем святей, несказанней вздыхает тайна, тем всё тоньше черта отделяет от тайны содомской.
В белизне и лазури Иисусовой вихрем кощунственным протекают пурпуры – пурпуры Содома и Гоморры. Ангельски, ангельски –
в душу глядятся одним –
навек одним».
Она его увлекла на диван.
Когда очи смежила, пурпурные губы их, доли взрезанных персиков, жадно терзали друг друга, томительно… до боли; безвластно раскинулись её знойные руки, и платье проструилось на пол огневым, измятым лепестком.
Когда очи смежила, крики рояля – крики убиваемых птиц, – больно впивались им в уши, томительно.
Когда, вырвавшись от неё, лицо закрыл он стыдливо руками, её нога свесилась на ковер и пролетела свистом ткань, выше колена открыв чёрную, шёлковую, змеёй протянутую ногу на жёлтом плюше дивана.
Когда вспомнила, что сделала, соскочила с дивана; оправляя платье и волоса, сказала ему:
«Хоть вы и о тайне, но и вас уязвил соблазн. Уходите и дайте опомниться».
Из жуткой пасти, из-за старинного рояля, из-за нот сединой возникал над нею полковник.
Хищно, пытливо, безумно, всё тем же угрожая, тем же, всё тем же.
Выгибаясь, как потухший серый гепард, на рояль уронивший лапы, он приник к пюпитру большой, оскаленной головой в тёмных кольцах дыма бархатным телом, словно готовя прыжок,
словно несясь в метели.
И в метели мчался всадник вихряной в снеговом плаще из звуков.
Полковник заглядывал в окна:
там вздыбился над домами иерей – вьюжный иерей, крикливый.
Заголосил: «Приближается».
Замахнулся ветром, провизжавшим над домами, как мечом:
«Вот я… на вас… вот я…»
«Моя ярость со мною…»
За ним мстители-воины, серебром, льдом окованные, поспешали.
Яро они, яро копьями сверкали, сугробы мечами мели, мечами.
А из жуткой пасти комнат, из-за нот уплывал в метель Светозаров, и когда Светлова поймала в зеркале его взор – точно отмахиваясь от ответа, руки полковника падали на рояль, бриллиантами трезвоня по клавишам.
А из жуткой мглы пурговой, из-за труб по крышам летел всадник метельный, и когда люди глядели на крыши – точно отмахиваясь от взоров, руки всадника падали на ледяной меч, сверкавший на бедре.
Снежные руки скользили по окнам, пальцами трезвоня в стёкла, точно в клавиши.
Бешено взревел старинный рояль, точно голосом метельным, точно мстительным воплем мстителя всё того же.
И уста полковника размыкались тёмным криком:
«Каа-к
хоо-чии-тсяя мне вее-риить иии-
люю-бии-ть».
Воздушная игуменья.
Дрожавший подкравшийся муж, упав к ней на грудь кольцами мягких волос, вставших петушьими гребнями, чёрным муаром отворотов расстёгнутого сюртука зашуршал на её платье, и кольца зазвякавших его брелоков в красном пламени шёлка, и его сухие цыплячьи лапы, ласково щекотавшие атласные её ланиты: всё из сердца её исторгло тоскливое восклицанье, когда, скромно отстранив упругой ногой его прилипчивые ноги, она закрыла лицо руками.
Тревожный, метельный голос, взывающий к ней всё тем же волненьем, переполнил сердце; стенающий крик о похотливых ночах, о мёртвых объятьях, о вновь и вновь отдаваемом теле, – стенающий крик тоской заливал душу.
Так пошла она прочь, а он, в руках зажимая красные горсти её шелков, старался её повалить, и сладострастные глаза, жестоко сверкнувшие в опухших мешках, и торопливые руки, взвившиеся на её платье, распаляли его бурным бешенством.
Молодая красавица с дрогнувшими ноздрями, бесстрастно уклоняясь, покорно силилась улыбнуться: золото её волос, мольбой протянутые руки, грудной плач свирельного голоса, всё возбуждало в сластолюбце одно, одно: «Когда молодая женщина живёт под одной кровлей со мной, я добываю её насильно».
Когда вздулась метель под окном, её клич рассыпался над гремящими крышами; там, в окне, бушевала она шелками снегов призывом, призывом, закинутым в небо, настойчиво призывала томлением.
В неравной борьбе она розовым ноготком больно царапнула дряблую щеку.
Он её яростно повалил, и красавица изогнулась красным атласным станом, а её точёные пальцы в стрекотанье пляшущих браслет укрыли ей головку от побоев его засвиставшей в воздухе руки: так она замирала, вздрагивая под ударом; из-под камина жарко калили золотые уголья.
С белого бархатного дивана она скатилась красным закатом, оросившим снега, а сияющая куча углей сверкала над ней из камина, точно осколок уплывающего солнца.
Вот увлажнились очи сквозным жемчугом, и, как дикая испуганная касатка, она кричала, устало сметнув золотое облачко волос, и клич её утопал в диком кличе метелей, шелками снегов закинутом в небе призывом и смертным томлением.
Когда надругатель ушёл в клуб, она поднялась с леопардовой шкуры: так она стояла, покрытая волосами, с синими, высоко закинутыми глазами, и жемчужина, не дрожащая на мраморной щеке, и сладкий аромат духов, и пальцы, терзающие кружевной платок, – всё сливалось в ней в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Метель запевала о том, что старинная старина, к нам взывающая томлением с воздушным, как воздушные рои снежинок, полётом всё о том же запевшей любви, – что старина поёт всё неумолчней, и зовёт-то и плачет-то, ластится и раскачивает лёгкую колыбель, словно деточки, сиротеющей души: –
метель запевала, и снега, пелены, парчи бросались на окна, когда жадные уста её лобзали окно, как и встарь лобызали.
Метель запевала: «Ууй-мии-теесь воо-лнее-ния стра-аа-ааа-стии…»
«Уу-снии бее-знаа-аа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»
Из-за старинного рояля, из-за приподнятого пюпитра устало возникал полковник побледневшим от грусти лицом, и будто в ужасе вставшие над теменем седые волосы тихо, так тихо вырисовывались из полумрака и уплывали за пюпитр:
«Я плаа-аа-чуу… Я страа-аа-ждуу…»
Из-за ряда лет, из-за чёрных, чёрных деяний возникал он перед собой – он, ещё ребёнок – с ужасом расширенными очами, точно молившими о пощаде: «За что, я хотел только правды, о, за что же?» – вставал и уплывал в старину.
К нему пришла она с невольным влечением в водопадном, белом пеньюаре, словно из воздуха, и жалобными волнами своих закатных упавших волос отёрла пот смертного томления с его чела; и личико, ещё сырое, сырое от слёз, испивало грусть его бархатом рыдающего голоса, устами повторяла за ним слова, мокрый платочек терзала на груди, когда, как сонный, рыкающий лев, он ронял на руки больную, больную голову с закрытыми веками, потухающим взором.
Они пели: «Дуу-уу-шаа ии-стаа-миилаа-сь в раа-ааз-луу-уу-кее».
Тревожный метельный голос о разлуке, о том, чего нет, о детстве и о том, куда всё слетит, изнывал за бешеным платком, свистевшим в окне.
Чем безвластней к старику склонялась красавица, тем разымчивей становилась его грусть, тем и очи, и руки, и губы к её очам, рукам, её губам приближались невольней.
И прижался лицом бритым своим к её ласковым пальцам, и вздохом глубоким положила уста на его измученный лоб, точно сестра, упокоившая больного своего старого брата: «Вместе мы любим: вы – меня, а я – его; вместе, усталые, мы влачимся к могиле…»
Вот поднималась метель, как воздушная белая игуменья, изогнулась атласным станом под окном, а хладные её пальцы в стрекотанье ледяных чёток плеснули серебряной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она тянулась к окну; из-под её ресниц нежно взирали пустые небеса, нежно; руками точно терзала алмазы шёлковых своих риз, разорванных бледными клочьями, а зов слетал с её уст, призывный, стенающий:
«Я страа-аа-ждуу… я жаа-аа-ждуу… Дуууу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злу-уу-укее».
Она думала о том, что старинное, старинное, грустью её звавшее томление с огнём ей в грудь дохнувшей любви, и запевавшее в сердце метелью, будто той же метелью, и всё тем же месяцем склонилось над ней, и его знакомым до ужаса, будто в детстве снившимся лицом, когда жарко там целовал он её где-то уж процелованными устами своими, как и встарь, успокоил где-то из старины приподнятым взором.
Бледная её, утомлённая головка с шёлковым огнём на мраморе тела разгоревшихся волос, и улетающий её взор, будто вся-то она уходилась в тоске, будто всё-то она смерть подзывала, – всё говорило о смертной загадке, – всё: и она, и месяц, когда мерно поднял он на неё, как и встарь, свой серебряный диск, свои долгие взоры.
1907 год, Париж
——— • ———
——— • ———
Андрей Белый
1907
«Моя проза – совсем не проза; она – поэма в стихах; она напечатана прозой лишь для экономии места» – так Андрей Белый характеризовал, определяя форму и жанр, свои программные прозаические произведения (июнь 1930).
Отрывки из Четвёртой симфонии впервые были опубликованы в Альманахе книгоиздательства «Гриф» (М., 1903. – С. 52-61).
Поэма в стихах (исходя из определения автора) «Кубок метелей. Четвёртая симфония» была издана – отдельное издание в полном объёме – в апреле 1908 года Книгоиздательством «Скорпион» (Москва)*.
_______________________
* Андрей Белый. Кубок метелей : Четвёртая симфония / Б. Н. Бугаев. – М., Книгоиздательство «Скорпион», 1908; (Типография о-ва распр. полезн. книг). – 231 с. – (Обложка И.С. Федотова).