Капели.
Ты, снежок, – рой пушинок: луч упал – стал подмачивать.
Слезами окропил плиты.
Осиянная пыль – желтоносная цветень – брызнула из желоба и опылила прохожих.
В окнах сквозили снега – одуванчики, водой смоченные весенним деньком.
Искролётная струйка упала на лёд и плыла в мёрзлой глади холодным, лазурным пятном.
Слышался рокот пролётки, который давно начался и не мог кончиться: «Тра-ра-ра: это я громыхаю рокотом, тароватым, старым, весенним громкóм».
И снега текли. И слякоть росла.
Надвигалось весеннее, улыбчивое.
Просилось: «Пора и мне в этот старый мир.
Пора согнать снег, брызнуть искрами струек.
Провлачить на лужах чешую золотую».
«Наша жизнь – золотая парча, пролетающая на струях, –
золотые, парчовые отблески».
«Пора –
потому что, если блеск мётлами не сметут, весны не будет.
Потому что кинешься в блеск, а разбрызгаешь лужу».
В сверкающих струнах солнца засверкали сосульки истекающими лилеями.
И золотые капли, развесив сети, звенели солнечными струнами.
Синяя струйка словно роптала у ног, то темнея, то золотея.
На ней взбивались белопенные гребни.
Точно на струйку мальчишки пустили лебедку – белый, бумажный кораблик, – и вот он прыгал, черпая воду.
Хрустальные льдинки, точно стрекозиные крылья, сверкали хрусталём.
В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.
Смеялось в колосьях мокрого блеска.
В стеклах росных, во струях звенящих,
цветогонных, плясали серпы золотые и, из серпов соткáнное, дрожало начертание весеннего жениха.
Ты, лужица, – зеркальце невесты: солнышко глянет – ты посвёркиваешь.
Сядет оно: и покроешься ледяным скатным жемчугом.
И янтарный ледок под ногою прохожего разлетится хряскими рубинами.
Опять капели.
Взволнованный дуэлянт раскланялся.
Ветер донёс его визгливый голос, и под приподнятой шляпой колыхнулся гребень волос.
Одутловатое лицо чопорно хмурилось о последствии.
Всё казалось жалким и мокрым – весенним.
На Адама Петровича уставилось дуло револьвера. Мгновения растянулись.
Вся жизнь пронеслась перед ним.
Окрестность казалась вечно знакомой, стало падать что-то ласковое, бархатное, и удивлялся, что лежит в снегу: кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы.
Издали раздался петуший, взволнованный голос, в солнечном воздухе пахнуло родным и погасило сознание.
Засияло тусклое солнце, и снега отливали серебром и оловом.
Точно всё было выстлано оловянной бумагой.
Светлов крикнул: «Полковник, полковник: наша жизнь – пролетающий призрак».
Но полковник, поливая из кружки залитое кровью лицо сражённого, сухо заметил: «Не знаю я и не хочу знать!»
Он поперхнулся, и лицо его изморщинилось, не то от смеха, не то от кашля, не то от рыдания.
С крыш капал весёлый дождик.
«Ца-ца» – считали талую грязь; «тень-тень» – ломы опускались на мостовую, и разлетались осколки. «Кршшш» – срезали снег с мокрого асфальта.
«Тах-тах» – весело прыгал красный шар, привязанный к синей шубке младенца.
В каждом стекле фонаря безостановочно, беззвучно лопались ослепительные шары и разлетались стрелы.
Всё таяло, всё неслось.
Золотая, солнечная чешуя, павшая на грязь, ползла вместе с прохожими.
И раздавалось в грохоте пролёток: «Ца-ца-рое-тен-рое-рое-рое-кршш…»
«Тюр-люр-лю» – это весенняя вода завивалась у ног пенными пузырями, вечно лопающимися бусами, терзаемыми водой.
Колдун.
Телом Адам Петрович бессильно поникал, головой кровяной опадал, несомый людьми и алея пятнами сквозь повязку, тёмными пятнами.
Его уложили.
«Подушку. Ещё подушку».
И он тонул в мелком жаре подушек.
Ослеплённые, злые стены сжимали над ним свои каменные объятия, и жёлто-дымное пламя свечи в лучевом ореоле, точно голова жгучего одуванчика, плясала немым издевательством:
«Ты на свободе… Нет: ты в тюрьме».
Огненно-жёлтое лицо – всё в жару – поднималось с подушек, и, околдованный темницей, он стенал, когда из дверной, чёрной ямы колдун наплывал шаркающими туфлями.
Мёртвое серое лицо выплывало из пасти на жёлтую свечу, и бархатный красный халат, испещрённый тёмными кольцами, зашушукал на колдуне, зашушукал о том же… нет, не о том, потому что это был полковник.
На упавшей бархатной ткани в жёлтый пламень камина вперилось мстительное лицо.
Из-под железной решётки камина блеском сияющий зверь полагал морду на мягкую, когтями цапающую лапу ярящей, золотой грудой.
В сияющий треск уткнулся щипцами полковник, и бешеный зверь изгрызал их, каля, трескучим клыком.
Полковник сказал, что тьма заливает больного и что больной, убегая к любимой, повалился в смертные тени;
что и он верный ему друг, старый; и что вот пришёл друг к больному менять компрессы.
В ярком бреду больной раскидал над подушкой свои восковые руки; начинал понимать, что коварный колдун серыми оковал стенами и её, его душу, и что она, душа, пленённая колдуном, теперь томилась над его головой в чародейской западне.
«Бурной, как вихорь, моей рукой я сам разобью стены и выведу её из темницы», – стенал он, когда худой, тонкий, белый, как умирающий лебедь, машущий крыльями, руками он взмахнул, и его порыв из него изошёл: белоснежная, нежная лебедь плескалась там, проницая стены охладнёнными перьями.
Бархатно-мягкий халат, испещрённый серыми кольцами, поднимал свою жёлтую руку.
Дымовой бледно-бисерный лебедь, просквозивший плеснувшим пером, нападая, качался над старым.
Жёлтокрасный рукав, изрывая лебедя, проводил папиросой огоньковый, молнийный круг.
Бисеринки дыма дробились там, лопаясь в темень, как пена, истекающая водой.
Из-под упавшей в бархате пламени свинцовой десницы в чело больного струились недобрые токи.
«Из-под мокрого компресса, Адам Петрович, течёт уж вода, а я охлажу вас ледком».
Она, тоскуя, изнывала над потолком в колдунской власти у времени, и детский голос её просил о пощаде, когда алый колдун заводил временный круг, поставленный на столе.
Больной стенал: «Довольно времени, и так она во власти у него там поёт, она томится».
А в чертогах колдуна томилась пленница, изнывала в разлуке: «Яя жаа-аа-
ждуу…
Я страа-аа-
ждуу…
Дуу-уу-
шаа ии-стаа-ми-лаась в разлуу-уу-кее…
Я жаа-аа-жду, я страа-
аааааа-».
«У вас над головой поёт консерваторка, – сказал полковник, – и я просто пошлю её унять. Это глупое, глупое пение, столь неполезное вам теперь».
Из-за железного камина в чёрную пасть двери, шушукая, нырнул колдун туфлями и бархатом.
Из-за вставших чарами стен над головой больного задохнулась она.
Из-за бледных простынь жёлтой, жёлтой рукой он схватил оставленный светоч.
Красные, красные жала, точно ливень огней, срывался теперь с летающего меча.
Чёрную пасть двери он окропил пламенами жгучего лезвия, колдуну преграждая доступ.
И упавший на полковника в темени меч исторгал из его глаз рои искр червонных.
Бледным, вощёным челом, налетая на спинку, проливал из глаз в темень искры.
Пленник бешеной чародея силой умерщвлял, но тот снова возник и сурово вырвал у пленника световой меч, жёлтым, бархатным лезвием его развеивая над ним.
Он другой огневою своею рукою из камина, из пасти у зверя, взял калёные щипцы.
И вскричал больной, и встал, и рукой бил колдуна, и швырнул его в пасть зверю, и золотой зверь выходил из железной решетки на колдуна и его ел; красной своей лапой обнимал; и проклятый колдун, исходя клубами палёного смрада, простирал свои жёлтые руки из огневых, бархатно-мягких объятий.
Прибежали люди. Кричали.
Ещё. И ещё.
И кричал с ними больной в бреду над палёным стариком:
«Я победил время».
А там, над потолком, – душа звала, она томилась:
«Яя жаа-аа–
ждуу…
Я страа-аа–
ждуу–.
Дуу-уу–
шаа ии-стаа-ми-лаась в разлу-уу-кее…
Я жа-аа-ждуу, я
стрраа–
ааааа–…»
Она звала, она томилась.
Синева Господня.
Больной очнулся, голова над ним упала, шепнула и пропала.
«Вы были больны, слегли, всякий вздор наплели и старика обожгли.
Нехорошо жечь знакомых».
Кто-то добавил: «И в такие дни, Господи. Помелом бы вас, помелом –
помеломосподи-Го-спо-ди поо-мии-лууй».
Кадило взлетело, звякнуло цепью, фыхнуло дымом и пропало.
Понял, что его хоронят.
Пухлое тело в жёлтых пузырях взвалило на плечи дощатый гроб и понесло туда, где никто не бывает.
Так оно несло, но под гробом шепталось: «Так ты и жёг меня, но её не настиг».
«Мы схороним тебя в пустой старине, где Судия не увидит».
Но мертвец сказал: «Несите меня к Судие: я хотел только правды: пусть же правда суда исполнится надо мной».
И тело взмолилось: «Я тело больное, страдающее одышкой и всё в пузырях».
Тогда встал мертвец, взвалил свой гроб; один пошёл своей горькой дорогой.
Повернулся – старина на облачке злобно кусала ногти, а её длинный хвост крутился в пространствах.
Белый купол приплыл издалека. Оттуда вышел старец.
Протянул руки и пошёл к нему богомольно.
И гряда в синеве воскуренных туч росла, всё росла.
Искристый нимб чудотворного старика, его нога, поставленная на холм снежный, молнийный трезубец в руках и низине туманом грозящая десница – давно он носил в душе своей образ угодника, скорого помощника, тайно пришедшего к нему.
Всё под угодником громыхало. Облако в бездны тень бросало.
И из нимба рек старик струевой бородой, трезубцем указующий в бездны на то же, всё на то же:
«Гад под облаком ползёт. Хвост его, из времени сотканный, изгибается. Надвигается биллионами мгновений. Просится: пора и мне на небо.
Пора оковать высоту поднебесную змеиным кольцом возврата.
Гад оковал землю. Там жена от него спасается: пленяется силой змеиной.
Хвост его вкруг неё обвивается, душит.
И жена просится: я на земле, но я верна небу.
Пора, сын, напоить её небом, унести в солнечную обитель.
Сойти к ней странником.
Не прежде гад отойдёт от жены, потому что она ещё покорна времени».
Он посмотрел под купол облака. С земли поднимался дымок.
Чешуйчатые кольца дракона ползли в пространство.
Взмывался на небо бесшумно, всё так же.
Молниевый трезубец, положенный старцем, блистал на краю купола. Старец уходил в облачную пещеру; его нимб оттуда блистал, громок в пещере рокотал тайным взыванием.
Облака закрыли твердь. Твердь голубела в просветах.
Час близился.
Закипевшие дымом белогромные облака, словно озеро кольцами, охватив бирюзовый пролёт, то каменели, то расползались песчаным дымом.
Разорванный гневом, стал на белом верху, глядя в жуть воздушной стремнины, то возлетая с пухнущим облаком, то опадая.
И из необорной жизни плыл гад, волнуясь блеском чешуй.
Точно щучья морда уставилась на него, венчанная острой щетиной перьев, – и вот она струю красного смрада пустила в бирюзу.
Точно жалом огня опалила воздух, потускневший от копоти, – и вот он подумал, что и там, внизу, он боролся с гадом.
Время – гад, кольца влекущий в поднебесьи, – наплывало в голубое безвременье.
Он стоял, вознесённый над временем, испивая лазури.
А оно влеклось в пространстве то пустом, то облаками загороженном.
Оно переползало вверх по пространству, словно водяной змей, вылезающий из голубого колодца, то ныряя под облаком, то выплывая над ним.
Над стариной повисли белогромные стены, и вот оно взором их прободало.
Точно в воздушных гранитах открылся колодезь – и вот из синего колодца к облачному берегу выплывало змеёвое время – гад, кольца влекущий.
Солнце, облечённое блеском, тихо из-за оболока опрокинулось над колодцем, и лучи его – трезубцы – тремя жалами прожалили они время и выплывающего из времени гада.
То не солнце – иерей, облечённый в силу, обтекающий блеском, яро над гадом опрокинул молниевый трезубец.
И его трезубец прожалил старину: точно замерла старина, остеклев пустой сухой перепонкой, прожжённой, как пустой фонарь, просквозивший оболоком и солнечной силой, упавшей с надоблачной вышины.
Когда трезубец на гада ниспал, время закорчилось змеёвыми кольцами.
Когда пролилось оно на землю биллионами мгновений, старики пробежали в облачном ходе, издавая громы и гласы.
Когда в самую глубину тонул мертвенеющий гад и блеск оттуда чешуйчатый излучал, как перепончатая жужелица,
голос тогда раздался с самой великой, облачной башни:
«Синева Господня победила время».
Тогда в разрывы облак садилось золотое тело солнца.
Никто не мог сказать, что это не купол обители среди снеговых холмов и полей.
Белая облачная дорога тянулась с земли.
Она казалась снежной тропой.
Голубые разливы пространств, как разливы весенних вод, замывали её.
Здесь залегла издыхающая гадина.
И тогда змееборцу навстречу с земли потекли, будто светом залитые, пчёлы и ярые светочи несли; к ним сверкал победительно сверкающий иерей.
Лучезарная жена, её лазурь, к иерею протянутые её длани, когда из старинной темницы восходила, затерзали издыхавшую гадину.
Бессильная гадина, словно жужелица, трепыхалась сухой перепонкой.
Но иерей перевёл луч, и мрак потопил старину.
И в бледной, бледной бирюзе он стоял пламеносным ликом.
И в бледной, бледной бирюзе текли на него жёны из солнечной обители.
И в бледной, бледной бирюзе стояло старое солнце, точно окованный в золото воин, отчётливо вонзённое в снега, облака.
1907 год, Париж
——— • ———
——— • ———
Андрей Белый
1907
«Моя проза – совсем не проза; она – поэма в стихах; она напечатана прозой лишь для экономии места» – так Андрей Белый характеризовал, определяя форму и жанр, свои программные прозаические произведения (июнь 1930).
Отрывки из Четвёртой симфонии впервые были опубликованы в Альманахе книгоиздательства «Гриф» (М., 1903. – С. 52-61).
Поэма в стихах (исходя из определения автора) «Кубок метелей. Четвёртая симфония» была издана – отдельное издание в полном объёме – в апреле 1908 года Книгоиздательством «Скорпион» (Москва)*.
_______________________
* Андрей Белый. Кубок метелей : Четвёртая симфония / Б. Н. Бугаев. – М., Книгоиздательство «Скорпион», 1908; (Типография о-ва распр. полезн. книг). – 231 с. – (Обложка И.С. Федотова).