Возможна ли свобода печати?
Многие скажут, да. Но вот парадокс.
Стоит какому-либо обществу или государству объявить о свободе печати, как тут же возникают цензурные комитеты или некие образования, весьма схожие с ними. Обыватель может этого не замечать, книг много, читают примерно одно и то же, отсюда мифы о странах, якобы свободных во всех отношениях. Искусство, никто не спорит, должно принадлежать народу, но не всему сразу. И человек творческий, в силу специфики своих занятий, быстро замечает подмену любых понятий, любые подвижки.
Ты сказал – тебе возразили, ты написал – тебе ответили. Это, естественно, можно считать свободой.
Ты сказал – тебя привлекли к ответственности, ты написал – тебя выслали, посадили, запретили твою книгу, и всё такое прочее. Это несвобода.
И начинается эта несвобода не с того момента, когда тебе впрямую пригрозили наказанием, а с того момента, когда ты по каким-то своим причинам начинаешь думать о том, не отразятся ли результаты твоей работы на самой твоей жизни?
Так случилось, что со школьных лет мне везло на встречи с умными людьми, с прекрасными книгами. Мой отец, повидавший немало, переживший много, всю жизнь писал стихи, впрочем, обычные для 50-х, последних сталинских лет.
Взойдёт заря и мир вздохнёт
от пагубных идей капитализма.
Мне очень нравились эти строчки, в их чувствовалось обещание, но ещё больше нравились мне другие, которые отец сочинял и печатал в местных енисейских газетах.
Птичка божия не знает
ни заботы, ни труда,
и, конечно, не свивает
долговечного гнезда.
Так в стихах писали прежде.
Впрочем, нету в том чудес,
так велося и ведётся
в Енисейской МТС.
Когда в те же годы я читал стихи Демьяна Бедного, особой разницы между его стихами и стихами отца я не видел. В самом деле, не впечатляет разве?
— Вышла на Главную рожа суконная!
— Всыпала им жандармерия конная!
— Славно работали тоже донцы!
(Демьян Бедный. Главная Улица)
Или всем известные строки.
Гудит-ревёт аэроплан,
Летят листки с аэроплана.
Читай, белогвардейский стан,
Посланье Бедного Демьяна!
(Демьян Бедный. Под Казанью)
Вообще всё зарифмованное казалось мне в детстве чудом. Так я был устроен. А ещё я достаточно рано начал догадываться о том, что не всё в нашей жизни обстоит именно так, как нам кажется. Как позже сказал один мой литературный товарищ: мы все росли среди мифов, которые нам, как ни странно, нравились. Но при этом всё чаще представления мои не совпадали с реалиями, с тем, что я действительно видел, с тем, что я действительно слышал. Некая тревога поселилась во мне задолго до того, как я сам стал писать, печататься и соответственно – попал под удары.
Всё началось с моей любви к книгам.
В детстве я читал всё, что попадалось под руку. Романы Натана Рыбака и давно забытого в те годы Дмитрия Мережковского, повести Садовяну и величественные тома всячески поносимого советской критикой философа и поэта Ницше. Мне всё было интересно. К тому же, как правило, изданы все эти книги были прекрасно. Они и сейчас (графически) смотрятся жемчужинами на фоне однообразных нынешних изданий. Может, у них малые тиражи, пытался я объяснить себе отсутствие тех или иных интересующих меня книг в лавках и в библиотеках. Но нет. Если я находил, скажем, роман Артёма Весёлого «Гуляй-Волга», тираж его никогда не бывал менее 50.000, если мне в руки попадал довоенный «Чтец-декламатор», то его тиражи вообще поражали. В школьные годы я, например, очень интересовался трагической историей царя Петра и царевича Алексея. Конечно, это я сейчас так умно говорю – интересовался, а тогда думал проще: ну почему отец казнил сына? И почему нигде толком узнать об этом нельзя? Ну, убегал из России сын царя, но вернулся же. Это вот Андрий Бульба откровенно «перекинулся» на сторону врагов-поляков (любовь), там было за что казнить его. Но почему так поступил Пётр Первый?
Я искал книгу, которая объяснила бы мне это. Ну, а на ловца и зверь бежит. Однажды в Енисейске приятель подарил мне старенький сборник, который назывался «Хрестоматия по русской литературе» и был издан в 1925 году. В короткой аннотации было сказано, что данная книжка за пару лет выдержала целых девять изданий и все – большими тиражами. Но найти её почему-то было невозможно. Она как провалилась. Нигде её не было, даже в библиотеках. Почему?
Я листал серые страницы. Ничего особенного.
Стихи Николая Клюева, Павла Орешина, статьи Николая Бухарина и Григория Зиновьева, рецензии Александра Воронского, даже был там отрывок из знаменитой книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Замечательная книжка, но найти её действительно было трудно, поскольку (узнал я об этом, конечно, позже) в 1937 году эта «Хрестоматия» попала в так называемый спецхран. В библиотеках её больше не выдавали, читатели, как водится, постепенно о ней забыли.
Вот мне и стало интересно, а за какие такие особенные грехи эта замечательная сама по себе «Хрестоматия по русской литературе» попала в список запрещённых книг? Ведь спецхран потому и спецхран, что книги, попадают в него ну, скажем, как люди в тюремную камеру. Принцип тот же.
В конце 50-х на моих глазах разыгралась печальная история с романом Бориса Пастернака «Доктор Живаго». «Роман не читали, но осуждаем». Нобелевская премия не уберегла поэта от оскорблений, та же нобелевская премия не спасла роман от запрета. И запрещён он был, как вы понимаете, не за отсутствие художественных достоинств. Несколько позже на моих глазах разыгрались не менее впечатляющие истории вокруг книг ещё двух советских нобелевских лауреатов – Александра Солженицына и Иосифа Бродского. Я прекрасно знал к тому времени, как сложилась судьба ещё одного русского нобелевского лауреата – эмигранта Ивана Бунина. О Бунине, правда, особо. Писатели оказавшиеся за границей, неважно, по своей воле или не по своей, автоматически попадали в Индекс советской цензуры.
Так что, наконец, понял я, криминал «Хрестоматии» крылся вовсе не в том, что в ней были напечатаны чем-то якобы вредные стихи крестьянских поэтов Николая Клюева и Павла Орешина, отрывки из работ Зиновьева и Бухарина, книги Джона Рида и статьи Воронского. Все они были определённо советского содержания. Причиной запрета, с изумлением узнал я, стали сами имена представленных в книге политиков, критиков, поэтов. Спросите, а при чём тут Джон Рид? Ну, как же. В своей книге он писал о Троцком. А имя это было не просто под запретом. Имя это символизировало у нас в стране всё самое запретное.
Чистка. Сейчас это слово утратило грозный смысл.
Но волны постоянных чисток грозили превратить все наши библиотеки в сплошной спецхран. Почти каждый циркуляр Главлита указывал на всё новые и новые авторские книги врагов народа. При этом (из экономических соображений) сборники и антологии позволялось оставлять на выдаче при условии удаления отдельных страниц и вымарывания опять же отдельных (на самом деле – многих и многих) имён. У меня до сих пор хранится такой вот изувеченный экземпляр стенографического отчёта Первого съезда советских писателей.
Да что там Съезд советских писателей.
Даже с трибуны Съездов ВКП(б) звучали призывы, по меньшей мере, удивляющие. Например, поэт Александр Безыменский на XVI съезде ВКП(б) с энтузиазмом призывал:
Так следите, товарищи, зорко,
Чтоб писатель
не сбился с пути,
Не копался
у дней на задворках,
Не застрял бы
в квартирной клети.
Чтобы жизнь не давал он убого.
Чтоб вскрывал он
не внешность,
а суть!
Чтоб его
столбовою дорогой
Был бы только
Наш ленинский путь.
А Владимир Киршон, критик, лицо сугубо официальное, с той же трибуны говорил: «Как характерный пример можно привести книжку Куклина «Краткосрочники», где автор сумел показать Красную армию в таком виде, как описывал царскую армию какой-нибудь Куприн».
Куприн был, как известно, белоэмигрантом. Уже одно это, как видите, позволяло относиться к нему презрительно.
Целая армия работников библиотек занималась вычёркиванием и вырезыванием таких вот «криминальных» страниц.
Я уже говорил, что мне в некотором смысле повезло.
Детство я провёл в провинциальных посёлках и городках, в которых всегда было много высланных по 58-й статье спецов – журналистов, учителей, бывших научных работников. На мой взгляд, преувеличением является утверждение того, что в тридцатые годы дым застилал окрестности всех крупных городов, так будто бы интенсивно жгли испуганные люди, боясь арестов, запрещённые книги и личные письма. Думаю, метафора эта придумана литераторами более поздних времён. В домах соседей в Абалаково и в Маклаково, в Енисейске и в Тайге я часто находил привезённые ими с собой в ссылку книжки Фёдора Сологуба, Николая Зарудина, Исаака Бабеля, бесконечно поразившего меня романом «Я жгу Париж» Бруно Ясенского, Ильи Сельвинского, которого я и сейчас считаю одним из лучших советских поэтов.
Улялаев був такiй – выверчено вiкo,
Дiрка в пидбородце тай в ухi серга.
Зроду нэ бачено такого чоловiка,
Як той Улялаев Серга.
(И. Сельвинский. Улялаевщина)
Попадалось кое-что и более сильное.
Ленин Троцкому сказал:
Пойдём, Лёва, на вокзал.
Сграбим лошадь карюю,
Накормим пролетарию.
(Частушка в обр. И. Сельвинского)
Я рос в хаотическом разбросе самых разных книг, где рядом с упомянутыми ходили по рукам романы Семёна Бабаевского, Сергея Сартакова, Александра Фадеева, Петра Павленко, Михаила Бубеннова, Константина Седых и прочая, прочая. По молодости лет я не видел особой разности между строками Фёдора Сологуба:
Конь офицера,
конь офицера вражеских сил,
прямо на сердце,
прямо на сердце мне наступил,
и стихами Валентина Берестова:
Это было в начале сорок девятого.
Горбоносой студентки прелестная чёлка.
Я сказал: «Ты похожа на Анну Ахматову!»
А она: «Как не стыдно! Ведь я комсомолка!»
И Сологуб и Берестов были мне одинаково интересны.
«Железный поток» Александра Серафимовича и «Чапаев» Дмитрия Фурманова казались мне такими же вечными и прекрасными книгами, как «Россия, кровью умытая» Артёма Весёлого или «Там, где решётки» Андрея Соболя. При этом Серафимович виделся мне в чём-то гораздо более привлекательным, чем рассказы Соболя.
А главное, это были книги. Они, чудесные, лежали на столе передо мной. Я мог их листать, я прикасался к ним. Мне в голову не приходило, что по каким-то причинам некоторые из них уже давным-давно входят в категорию запрещённых.
А потом пришли 60-е годы.
Моё чтение стало более осознанным.
Пришло настоящее увлечение русской поэзией. Золотой век и серебряный. Железный и бронзовый. Михаил Кузмин и Николай Гумилёв, Владимир Нарбут и Анна Ахматова, Владислав Ходасевич и Мария Шкапская, – я читал их стихи на многочисленных вечерах поэзии в Новосибирске и, в отличие от провинции, на меня теперь довольно быстро стали коситься. Сверху, конечно. «Сотрудник Института геологии и геофизики Геннадий Прашкевич отрекается от соцреализма в пользу декаданса». Так писал некий секретарь комсомола в газете «За науку в Сибири» в 1962 году.
И опять проявилось нечто странное. Например, далеко не все книги даже такого популярного писателя как Василий Аксёнов можно было взять в библиотеках. И романы Дос Пасоса не везде выдавали на руки. Напрочь исчезли из библиотек многочисленные до того романы Говарда Фаста. И начали загадочно теряться книги Анатолия Гладилина. Более того. Оставаясь преданным фанатом книги, пытаясь найти, увидеть, подержать в руках всё, что меня тогда интересовало, я вдруг обнаружил, что отнюдь не все издания даже такого советского поэта как Демьян Бедный можно было получить на руки в библиотеках. И не все издания Владимира Маяковского, певца революции, можно подержать в руках. Я уже не говорю о книгах Леонида Мартынова, Василия Каменского, Ильи Эренбурга, Леонида Леонова, Вячеслава Иванова. Исчезали то одно, то другое издание даже таких, казалось бы, классиков, таких неутомимых борцов за приближающийся коммунизм, как Фёдор Панфёров, Николай Тихонов, Орест Мальцев, Пётр Павленко. И вообще, что там Бабель, что Пильняк, что Булгаков, если даже книги бывшего наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского томились в спецхране. Среди них «Толстой и Маркс», «Героизм и индивидуальность», «Партия и революция». И туда же попадали книги Маргариты Алигер, Александра Безыменского, Александра Жарова, Иосифа Уткина. Комсомольцы, большевики. Это было всё-таки не совсем понятно. Все мы пели «Песню о встречном», но мало кто знал о судьбе Бориса Корнилова. Зачитывались «Красными дьяволятами», но не все издания книжки Бляхина можно было увидеть. Ну, Андрей Платонов, ладно, об этом мы что-то слышали, краткое определение «сволочь», начертанное на его рукописи рукой Сталина, как бы многое объясняло. Ну, Артём Весёлый. «О правде однобокой и слепой», так писали о нём. Михаил Зошенко, о котором в журналах спрашивали, чей он писатель? «Литературный гомункулюс» Вениамин Каверин. «Бард кулацкой деревни» Сергей Клычков. Или прекраснодушный и романтичный Александр Грин. Тот же Андрей Платонов упрекал своего литературного коллегу в том, что капитан Грей возит на своём корабле не чугунные чушки и не цемент для пролетариата, а, видите ли, кофе, ваниль, специи. Ну, ладно. Это ладно. А Лев Кассиль, а Николай Шпанов, а Алексей Сурков, Самуил Маршак, Джамбул, наконец, неистовый большевик Пётр Павленко, их-то книги как оказались в спецхране?
Сталинские соколы, орлы, борцы за новое.
И вот я держу в руках объёмный сводный том Арлена Блюма «Запрещённые книги русских писателей и литературоведов 1917-1991 года; индекс советской цензуры с комментариями», и пытаюсь хотя бы задним числом понять логику запретителей.
Александр Серафимович, «Железный поток». Начальник Главлита СССР С. Ингулов в своём циркуляре указывает: «Разрешить библиотекам удалить из всех изданий повести «Железный поток» имеющиеся в них комментарии, примечания, послесловия и т. д., относящиеся к биографии и военным операциям Ковтюха», то есть, главного революционного героя Серафимовича, известного нам всем под именем Кожух.
Демьян Бедный, 7-й том полного собрания сочинений. Изъять из всех библиотек, потому что «книга издана под редакцией врага народа Лелевича».
Николай Тихонов. Отправить в спецхран стихи о Югославии, и вообще в его в книге слишком много упоминаний о кровавом предателе Иосипе Броз Тито.
Спрятана в спецхран поэма К..Алтайского «Ворошилов». Не из-за героя поэмы, конечно, а из-за описанного поэтом общения красного маршала с такими врагами народа (бывшими красными командирами) как Межлаук, Уншлихт, Гамарник, Блюхер, Ковтюх. Интересно, как можно написать поэму о герое гражданской войны, не упомянув его соратников?
Отправлен в спецхран роман Николая Островского «Как закалялась сталь» с предисловием Михаила Кольцова. и так далее, и тому подобное.
Не буду утомлять вас перечислениями, но я внимательно изучил каждую позицию, указанную Арленом Блюмом, (а все они поддержаны точными ссылками на те или иные Указы и Циркуляры Главлита самых разных лет), и увидел, что, скажем так, по «содержательным изъянам» (это официальный термин) запретам подвергалось не столь уж многое. Ну, «Собачье сердце», ну, «Впрок», ну издания белогвардейцев и эмигрантов, это понятно. Но Павленко-то, но Фадеев, Серафимович – у них-то что?
Имена! Прежде всего, имена.
Не содержание книг, не идеи, а имена.
Настоящим, суровым, можно сказать, самым непреодолимым криминалом для книг указанных авторов являлись упоминаемые в них имена. То есть, вредными признавались не сами тексты, а их, скажем так, инструментарий, все эти предисловия, комментарии, послесловия, написанные так называемыми врагами народа. Запрещались не идеи, сами понимаете, высказанную идею нельзя запретить, – запрещались имена. «Враждебный поэт», «кулацкий подголосок», «левый попутчик», «правый попутчик, «троцкист» и всё прочее. Поскольку так называемые враги народа в каждом советском поколении возникали вновь и вновь, постоянно попадая (сменяя друг друга) на страницы повестей, стихов, поэм, романов, рассказов, то сама литература советская постепенно как бы упрощалась. Враги, кругом враги. Леонид Леонов в пьесе «Метель» устами своего героя бесхитростно указывал на неимоверное количество врагов и шпионов в СССР. «На каланче один уж сколько лет стоял, старичок, а на деле открылося, что всё объекты высматривал. Шпиён турецкий оказался». И тут же поправка. «Нет, это который из района – турецкий, а наш – африканский».
В особом «Постановлении Политбюро ЦК ВКП(б)» от 8 сентября 1940 года было указано: «Запретить к постановке в театрах пьесу Леонова как идеологически враждебную, являющуюся злостной клеветой на советскую действительность».
Пётр Дорохов в книжке «Как Петунька ездил к Ильичу» пострадал от того, что не «нашёл верных слов» о великом вожде…
Николай Зарудин, оказывается, писал троцкистскую клевету…
Книжку Валентина Катаева запретили, попросту перепутав её с книжкой уже арестованного писателя Ивана Катаева – однофамильца…
Книгу стихов Ушакова о социалистическом строительстве – за статью Фёдора Раскольникова…
Стихи Владимира Луговского – за «попутничество»…
Тенденция ясна. Страшней самих текстов были рассуждения об этих текстах критиков и литературоведов, постоянно сбивающихся с «правильного» пути.
Отсюда следующий вопрос: возможна ли свобода печати в стране, выбравшей единственный «правильный» путь?
Процесс запретов быстро обрёл в СССР массовый характер. Можно сказать, он стал обычным, даже банальным процессом и никогда, ни в какие «оттепели» не затихал. Официальная цензура всегда искала неугодные имена, причём трудно было сразу объяснить читателю вред той или иной книги. В 1968 году, например, книга моих стихов «Звездопад» была отправлена цензурой под нож только за то, что в ней оказались стихи о бесчинствах русского князя Святослава в соседней Болгарии. А в 1984 году тридцатитысячный тираж моей же повести «Великий Краббен» был уничтожен только из-за того, что официальный рецензент Госкомиздата РСФСР чисто художественные образы посчитал издевательскими намёками на символику страны. До сих пор не понимаю, зачем надо было уничтожать тридцатитысячный тираж жизнеописания вполне реального и весёлого Серпа Ивановича Сказкина – бывшего алкоголика, бывшего бытового пьяницы, бывшего боцмана с балкера «Азия», бывшего матроса портового буксира «Жук», бывшего кладовщика магазина №23, того, что в селе Бубенчиково, бывшего плотника «Горремстроя» (Южно-Сахалинск), бывшего конюха леспромхоза «Анива», бывшего ночного вахтёра крупного научно-исследовательского института, наконец, бывшего интеллигента «в третьем колене», добавлял сам Серп не без гордости».
Случались и совсем загадочные вещи.
В 1985 году, снимая по требованию цензуры концовку моей повести «Поворот к Раю», редактор Западно-Сибирского книжного издательства, была страшно испугана. Неким кадетам судна «Копенгаген», по сюжету повести, не посчастливилось пересечь пустыню Намиб. Они погибли. Так бывает. Что в этом криминального? – не понимал я. Редактор смотрела на меня круглыми испуганными глазами: «Вы что, правда, не понимаете?»
Я не понимал. И сейчас не понимаю.
Но советская цензура действовала методично.
Упомянут в тексте твоей книги Григорий Зиновьев, соратник Ленина, при Сталине репрессированный, и вот уже книга в спецхране. Упомянут в комментариях к книге бывший нарком Лаврентий Павлович Берия, и книга там же. Библиотечный спецхран стал чем-то вроде тюрьмы для неугодных книг. Валентин Саввич Пикуль написал мне как-то в письме о своём друге Дмитрии Острове, что у него в один год цензура сняла с прилавков сразу две книги. Роман «Час быка» Ивана Ефремова на долгие годы переселился в спецхран. Вывод цензора: «Книга художественной ценности не представляет». Заметьте, это мнение не критика, не литературоведа, это мнение начальствующего политработника. Одни имена исчезали, другие появлялись. Вечный процесс. Не случайно Салтыков-Щедрин в своё время писал, что русская литература вообще появилась на свете по недосмотру начальства.
Трагические штормы цензуры.
Ещё более трагическая мёртвая зыбь самоцензуры.
И она, эта зыбь, кажется мне страшнее самой цензуры.
Вот вам пример. В 1983 году Саша Петров, известный югославский поэт, мне пожаловался: «Я пишу на сербском. Перевожу на английский. Издал в Америке несколько антологий русской советской поэзии. Русский по происхождению, мои стихи печатались в Италии и в Японии, во Франции и в Британии. Везде я свой, только в России не переведено ни одного моего стихотворения!»
Мы сидели с Петровым в столовой Дома учёных в Академгородке.
«Неужели я не заслуживаю переводов на свой родной язык?»
«Конечно, заслуживаешь! – сказал я. – Обещаю, что переведу и напечатаю твои стихи в «Сибирских огнях», в нашем старейшем советском журнале».
И вот пришло время – я вспомнил о своём обещании. И достал с полки подаренную мне Петровым книжку – «Словенска школа». И позвонил в редакцию «Сибирских огней». Из редакции мне ответили: «А что ж, конечно, переведите стихи Петрова. Хорошая русская фамилия. Он не диссидент? С вражескими радиостанциями не сотрудничает?»
Я сказал: Петров – свой парень. И раскрыл «Словенску школу».
Будет паскудно, подумал я, если у Саши Петрова, поэта, живущего в Югославии и пишущего на сербском, не найдётся ни одного стихотворения, которое нельзя будет напечатать в старейшем советском журнале. Ещё паскуднее будет, подумал я, если все стихи Саши Петрова годятся для публикации в нашем старейшем советском журнале.
Ага, вот! Стихотворение «Смольный»! Я даже удивился. «Смольный», и ещё не переведён? Но, вчитавшись, понял, что передо мной вовсе не революционная баллада. Институт благородных девиц… выпускной бал тогда ещё юной мамы Саши Петрова, будущей эмигрантки… она смеётся и кружится в счастливом вальсе… ей в голову не приходит, что очень скоро по паркету Смольного затопают тяжёлые сапоги революционных матросов… В старейшем советском журнале сомлеют от такого стихотворения, подумал я. Там, в редакции, все с деревьев попадают. Но мне очень хотелось познакомить сибирских читателей со стихами югославского поэта Саши Петрова. Мало ли что жизнь его мамы сложилась не совсем традиционно. Потому и бегала она от большевиков, что происходила из благородных. По-сербски – племенитих.
С инфернальным упорством я искал нужное стихотворение.
Меня радовали образный ряд, вольные неожиданные ассоциации.
Вот, скажем, стихотворение под названием «Перец Маркиш». «Луна висела над строем сибирских стрелков, как кривая улыбка коммуниста, загнанного по ошибке ЦК на два метра под землю». Я радовался: какой зоркий поэт Саша Петров. «Взвод сибирских стрелков расстреливает не Переца Маркиша, а поэзию идиша». От таких стихов в редакции «Сибирских огней» точно все с деревьев попадают.
И вдруг длинное-длинное стихотворение «Зимняя элегия».
И эпиграф не из какого-нибудь там Эзры Паунда, а из самого А..С..Пушкина. «Зима! Крестьянин, торжествуя…» Заокеанская скука. Американский город Балтимора. Долгий дождь, холодный тяжёлый ветер. Югославский поэт Саша Петров, отчитав лекцию в местном университете, вспоминает родную Адриатику. Хорошее патриотическое чувство, одобрительно подумал я. Вот только телефонный звонок… Ох, Саша, ох, Саша Петров! Не бери трубку!
Но поэт трубку взял. И услышал прокуренный голос. «Саша, ну, что ты там делаешь в этой промозглой Балтиморе? Беги на нежный лазурный Ядран! Там яркое Солнце! Там речь славянская!»
Вот! – понял я. Вот они – стихи для нашего старейшего сибирского советского журнала. Ох, если бы ещё и собеседник Саши Петрова не назвался…
Но он, к сожалению, назвался. «Иосиф».
И это уже не просто эстетическое несовпадение.
Виноват в нём и я сам. Потому что в голове моей уже жили эти категории: напечатают – не напечатают.
Насилие цензуры перерождает писателя. Цензура вырабатывает в пишущем, в думающем человеке некий комплекс самоцензуры. А самоцензура – это то состояние, когда писатель (и не только писатель), находясь под постоянным, часто почти незаметным внешним давлением начинает бояться, остерегаться собственных мыслей. Ореста Мальцева и Ивана Шухова запрещали ведь не за их бездарность, а за то, что в своих текстах они упоминали запрещённые имена. В итоге, к концу семидесятых у нас в стране началось выцветание, резко почувствовалось отсутствие новых идей, чудесный смелый блеск революций остался где-то в далёком прошлом. Запретить книгу за идею трудно. Новых идей слишком мало, это штучный товар, его не спрячешь. А вот борьба с запретными именами открывает самые широкие возможности. Под имена можно подогнать всё, что угодно. Не случайно ведь (я уже говорил) отстаиваются в спецхранах даже стенографические отчёты Съездов ВКП(б).
Работники библиотеки знают об этом лучше, чем писатели.
Они знают, что запрещались издания Ивана Александровича Гончарова (те, что выходили под редакцией А..Воронского). Запрещались книги Александра Герцена за статьи советских комментаторов, к несчастью, репрессированных. Запрещался Достоевский за статьи опять же репрессированных литературоведов. Запрещались педагогические сочинения Добролюбова, потому что к ним писал предисловия бывший член Политбюро враг народа Ка́менев. Запрещена была книга Алексея Кручёных «Язык Ленина. Одиннадцать приёмов ленинской речи». Да и как её было не запретить, если на её страницах упоминались Троцкий и прочие деятели. Запрещались издания Льва Николаевича Толстого – с комментариями врагов народа Авербаха, Кольцова, Эйхенбаума. Не раз запрещался Гоголь, поскольку выходил под редакцией того же Каменева. Больше всего не повезло в СССР замечательному советскому издательству «Академия». Там запрещался Сервантес, Платон, многие мировые классики, даже какая-то работа Карла Маркса, и всё только потому, что комментарии и предисловия к этим изданиям писали Каменев, Лелевич, Селивановский, Георгий Горбачёв, Лежнёв, Лелевич и многие другие, вчера – известные писатели и литературоведы, сегодня – враги народа.
Целые слои отечественной литературы, самые талантливые её представители уходили в прошлое, самые богатые слои культуры выворачивались плугами цензуры. Свято место пусто не бывает, на место павших приходили новые. К сожалению, уже другие, густо вобравшие в сознание страх. Они слишком хорошо помнили о судьбе своих предшественников. Они боялись рисковать.
В Нью-Йорке поэт Виктор Урин сказал мне: «Думаешь, я бежал из СССР потому что плохо жил? Совсем нет. Я был секретарём Союза писателей, имел в Москве машину и трёхкомнатную квартиру. Но я боялся писать то, что думал». Впрочем, он и в Нью-Йорке писал с осмотрительностью.
Талантливейший Дима Савицкий работал в Париже нянькой, Гладилин вещал на радио «Свобода». Подработками занимались Александр Галич, Максимов, Войнович и всякие другие. Чем, собственно, обретённая ими свобода отличалась от свободы уже настоящего предателя Фёдора Белкина? Страшный вопрос, но ведь и он приходит в голову. Этот «советский» (в кавычках) поэт в годы войны служил карателем на оккупированных территориях, но уцелел, затаился, сменил имя. Я читал его стихи. Серость, цитировать не хочется. Перекрасился, жил под чужим именем, издал несколько совершенно просоветских книжек, осмелел, стал выступать на радио, а позже на ТВ, там его и опознали…
Страшна не цензура сама по себе, а её последствия.
Цензура с живого тебя сдирает шкуру, ты можешь даже умереть, но запретить Бабеля, Пильняка, Зарудина или Платонова всё равно невозможно, потому что умение писать – это, прежде всего, умение смело думать.
Лев Толстой с одинаковым тщанием анализировал действия и юного Николая Ростова, не успевшего оставить никакого заметного следа в жизни, и Наполеона Бонапарта, пытавшегося построить первый Евросоюз. На написание «Истории государства российского» Карамзину жизни не хватило, а нынешние упрощённые истории страны пишутся за пару лет и во многих томах. Для Карамзина все имена во все времена оставались действующими, а писатели, выросшие на советской цензуре, постоянно сталкиваются со своей собственной несвободой.
Флажки развешаны, господа писатели, играйте по правилам.
И многие играют. И разве всегда ответишь, кто в чём виноват?
У американского фантаста Уильяма Тенна есть рассказ. Там на какой-то планете живут разумные амёбы. Одна из них должна быть осуждена за распространение порнографических открыток, поэтому в страхе бежит на далёкую Землю. А на открытках всего-то изображено деление амёб. На Земле такое даже приветствуется – как отличное научное исследование. Соплеменники амёбы, однако, настаивают на выдаче преступницы. Амёбу выдают, сажают в тюрьму, но в тюремной камере перед вынесением приговора от выпавших на неё потрясений она успевает разделиться. Исчезла мать, вместо неё в камере две дочери. Они-то в чём виноваты? Кого наказывать? Что морально, что аморально?
Цензура, видимо, вечна. Хочу на прощание, чтобы вы не подумали, что всё описанное мною относится только к советским временам, напомнить предисловие, предпосланное сборнику «Цветник», выпущенному в своё время толстовским издательством «Посредник».
«Чтобы была правда в том, что описываешь, – писал автор предисловия, – надо писать не то, что есть, а то, что должно быть, описывать не правду того, что есть, а правду Царствия Божия, которое близится к нам, но которого ещё нет».
Вот и решайте, что к чему. Мы же не амёбы.
По крайней мере, хочется так думать.
Цикл лекций Геннадия Мартовича Прашкевича, прозаика, поэта, фантаста, исследователя, литературного критика, – это шесть увлекательных рассказов о развитии русской литературы, о её особенностях, о её творцах, о мирах вымышленных и реальных.