Вспомнила!
Вьюга вздохнула безответно, и она вспомнила шелест скрипок в театре, где шлейфом когда-то разметала незабудки, где упивались ей, восхищались, дышали; где милый ей улыбался и звал, как и в детские годы, куда-то.
Но строгий скуфейник, стоявший над ней, тронул её, и они пошли прочь от воспоминаний.
Там махали ветками снежных ландышей: там облегчённо упивались простором.
Там был лёт снежной пены, разбрызганный в пространствах и размешанный с сумраком.
Весь день они пробродили в полях.
Она шла рядом со странником, потупясь, и чёрная вуаль вихрилась за клобуком.
Она робко вскидывала глаза, будто исповедуясь: «Я ушла от мира: я любила – но любила сон – не его».
И странник склонился золотою бородкой: ветряный напор стал рвать его кудри; матовый лик улыбнулся бархатной улыбкой, чуть-чуть страшной: «Нет, его ты любила!»
Бледный стоял, чуть прищуренный, и вьюга в душе запевала, как прежде.
Лапа метели то гладила их, то иглами, звёздами, снежными перлами дико царапала.
Они подняли друг на друга синие очи, синие, и покрыли их, щурясь, чёрным шёлком ресниц, грустные, не узнавая друг друга.
Поднялся серый мундир, и сквозное глянцевитое лицо в ореоле лиственных седин, вперенное в мать-игуменью, запело, как и не раз ей певало:
«Как хоо-чии-тся мне вее-риить ии люю-биить!»
Но глянцевитое лицо покрыл странник светлой ладонью – и увидела, что на высоком сером столбе ветром стрекочет фонарь с жестяным, серебрящимся верхом.
Странник сказал: «Это караулит прошлое на границе дряхлого мира».
Они прошли, и ей вслед верещал стеклянный фонарь на деревянной палке: «Я любил, и вот я мёртв!»
Солнце подкатилось к земле и проваливалось.
И оно провалилось.
И там, где съела земля золотой его плод, красный сок стекал в небо.
Они стали на сером голыше, с которого спадали воды.
Ныне подмёрз водотёк, и остуженные ледышки венком хрупких струнок вонзались в бархат сугробов с гранитного лба.
Меховым сапожком она топтала голыш, точно гигантов запрокинутый череп.
Гигантов лик скудно крысился мёртвым хохотом: ветр скулил в ледяной трещине рта: «Подруга дней моих, я во сне возвращался».
Она отвернулась от прошлого с отемнённым сердцем.
Метель кидалась снеговыми объятиями.
Огненно-жёлтый закат потухал над полями.
Она говорила, сжимая чётки: «Почему у милого было светлое, светлое лицо? Он был в жизни как странник».
И склонился: губы его разомкнулись, точно доли багряного персика, взрезанного ножом: «И я странник тоже».
Она смотрела в неземное жемчужное лицо странника и узнавала никогда не забытые черты.
«Это я шептал о воскресении, но ты меня убивала: умирал и воскрес. Это я ратоборствовал за тебя, нисходил во ад, где ты отошла от меня».
Чёрным стрижом она припала к светлому скуфейнику, но вейный иерей в перловой митре извизжался над ней секучим серпом пурги:
«Ввзвв… ввзвв… я… я…
Мой гнев со мною…»
Рясофорная вопленица упала на голыш, и напал перелётный лик метели, о голыш разбился: белыми пчёлами пропылился ей под воротник жужжать о невозвратном.
А вдали, вдали уходил от неё скуфейник, уронивший в варежки слёзоочитый лик, жемчуг солёный проливать о ней, прося и ей смерти.
Раскрывала ему вслед алый венчик рта, стряхивала в снег хрусталики стекленевших слезинок.
Протянулись метельные облачка. Уж взывал снеголетный вихорь, холодно бросив в поднебесье кромешную пургу.
Песнь из бездны.
Когда ушёл скуфейник, она осталась у фонаря на границе обители и дряхлого мира.
Фонарь, как вздыбившийся зверь, стеклянной пастью оскаленный на любовь её, изрыгавший вихорь то снеговой, то стекольный (вьюга разбила его).
Это его метельные руки звериными когтями над ней летели,
за ней летели.
«Кто убежит от меня? Нет, никто…»
В страхе бежала от него, в сугроб падала, опять вставала.
И гнался за ней рёв звериный, старинный.
Всё тот же.
Волновалась обитель.
В те дни странник уходил за гребень многохолмный, будто нырнул в метельный океан.
Ароматные куренья струились, и косые лучи солнца, дробимые дымом, жутко плескались над клобуками монахинь в храме, точно далёкие лучи благовестия над сиротливыми вопленицами.
Игуменья шла в келью и крикнула, пойманная пёсьей тенью, перерезавшей снег.
То, рыкая, просунулась звериная морда из открытого окна на неё,
скалилась на неё.
Она сказала: «Наше прошлое – тень пробежавшего зверя.
Вместе с нами в метели тащится зверь, провожая на родину.
На родину».
Это был лающий пёс, кровавою пастью оскаленный на жену, облечённую в шёлк, прежде бродивший в полях, а теперь забегавший вдоль обители.
Это его косматая морда появлялась то здесь, то там.
Иногда он вилял хвостом: «Кто накормит меня? Нет, никто…»
В страхе его обходила игуменья, а монашки его кормили хлебом.
И рыскал по обители пёс косматый, старый, из пространств прибежавший.
Метель взвилась, и рявкнул пёс, запушённый снегом.
Провалился в снег.
Метель запевала: «Я метель – улетающая жизнь.
Вот, как белая птица, взмываюсь я морем холодных перьев.
Я над вами плыву, неизменная, – на родину…
На неизвестную родину».
В стране бриллиантов.
Мёртвые мертвецы горбились на открытой могиле. Старец и странник с риз струили ткани метелей.
Охрусталенная крышка гроба лежала у их ног, и в гробной лазури зацветали и отгорали созвездья. Охрусталенные лица клонили в гробную лазурь, где облака то пробегали, то набегали.
Глаза странника то грустили, то радовались небытием, и он говорил свирельным голосом: «Здесь супруга моя и грустит, и томится; и Господь разрешит её взять».
Высунулся из гроба многокрылый муж: «Кто вопрошает Господа Бога?» Высунулся из пролета лазури белый Ангел: «Кто не видал облак Славы?» Старец побежал в гробовой ход: «Ну конечно, сегодня ночью Он проплывает здесь». Странник побежал в белооблачный ход: «Ну конечно, Господь разрешит вознести её».
Синий эфир нежно поцеловал и бросил в них горсть бриллиантовых молний.
Белый храм громко проплывал, и громовые рати старцев из туч блистали мечами. И стаи брызнувших копий ослепительно прядали в ночи темь из таинственного облака. И громы гремящих полчищ оглушительно гремели медью труб из плавучей обители.
Лучезарные, они молились на облачном выступе.
Бриллиантовые насекомые над ними кружились из-за звякнувшей кадильницы.
Осыпанные жужжащим блеском искр, они то прославляли Господа, то просили об успении утомлённой игуменьи.
Перловый гремящий лик то показывался венцом из-за дымного алтаря, то из дымов взлетала десница с кадилом.
Бриллиантовые жужелицы, струёй искр змеясь, возле тали и, змеясь, рассыпались в волосах.
Перловый старик встал и вопрошал: «Кто там зовёт меня?» Молодой мертвец упал и вопрошал: «Кто я, чтобы видеть Тебя?»
Перловый старик шёпотом возвестил: «Да будет тебе по желанию твоему!»
Громовый рёв всё огласил: «Да исполнится воля Твоя!»
Облак проплывал и бросал в тень горсти зарниц.
Бледный день наплывал и гасил горсти созвездий.
И стаи брызнувших стрекоз ослепительной тучкой в пространствах летели в бледнеющей сини ночи: то стаи далёких ангелов испуганным отрядом с уступов тучи слетали в загоревшейся ясной заре.
Третья метельная ектения.
Мертвец пришёл в обитель.
Яро проблистал его лик белогромным светом.
Яро просвистал снежок из-под ног миндальным цветом. Яро прозвучал его крик:
«Синева Господня победила время!»
К косящатому окну красавица прильнула, молясь на любимого. Свою весну красавица встречала, молясь на любимого.
Руки на груди, томясь, рвали чётки. Руки на груди сложил, томясь, он, любимый, кроткий.
«Синева Господня победила время!»
Вдруг страстно пробила оконце; она пробила золотой воздух красным током цветов над ясноочитым скуфейником.
Вверх страстно уносила под солнце вьюга, уносила в снеговой воздух белый ток цветов над ясноочитой игуменьей.
Попадали к ногам его красные цветики. Запрядали мимо личика её белые лепестки.
«Синева Господня победила время!»
Ты пришёл – неотцветный цвет, ты облёкся кружевом снежных риз: глаза твои – метель, просквозившая небом.
Тебя родила метель: дай нам метель, дай, дай, дай нам метель белую, метель ревучую, метель – летучую метель, свистучую, ибо ты из вьюги вышел.
Вьюге помолимся!
Здравствуй, здравствуй, белая пчела, из метельного улея летящая к нам о счастье жужжать, сладкий мёд от сот, от сердец собирать.
Ты, счастье, белый, медовый, восковой!
Гласом пчелиным нам обедню прожужжи!
Ты нас помилуй!
Бледно-мраморный лик рясофорной красавицы с чётками в руках вырастал всюду за скуфейником. Громкий радостный крик метели-плясавицы в оснеженных полях вырастал гласом свирепым над ельником.
Метель протягивала всем в обители свои белые объятия, белой солью впивалась им в очи, будя печали; распадалась птицами, ложилась под его ноги.
Игуменья протягивала ему свои объятия, жгучей болью впивалась очами из-под вуали, тёмной, как темень ночи. Но он закрывал глаза ресницами, желанный и строгий.
Когда он проходил мимо неё, она прыгнула к нему, точно чёрная колдунья с гвоздикой в руках. Когда небосклон озарила солнечная змея, метель прыгнула, вознесла свою тьму дико, дико, точно рясофорная летунья в далёких полях.
Губы странника немели чуть видной сладостью, но скрыл лицо в неё обращёнными ладонями, защищаясь от гвоздик.
Трубы метели гремели громовой радостью, и солнечное кольцо укрыло свой пыл.
О пчеле пчела, о душе душа, о заре заря – жужжат, пекутся, яснятся.
Пчёлы, пчёлы:
ныне вы – пчёлы.
Вы пчелиного царя в улей ведите.
Роитесь, роитесь: скоро вылетит белый царь на крыльях золотых из улья с жужжаньем.
За ним, братия пчелиная, летайте, на брань с осами летайте, языками-жалами мерцайте в душах тёмных.
Вот с вами ваш – с зарёй заря, с душой душа, с пчелой пчела.
Приди к нам, пчела наша!
В келье игуменья раздевалась. Под окном метель шепталась.
Шелестел белый снеговый чёлн, уплывая в солнечный град вдоль снеговых волн; уплывал он туда – где горящий круг.
Шелест чёрных шелкóвых волн – водопад ниспадающих ряс, возникал от пляски её обнажённых рук.
В келье игуменья раздевалась. Под окном метель шепталась.
Красная лампадочка озаряла клобучок, оплетённый цветами, сквозной батист, окуривший её знойную грудь. Вьюжная пляска заметала обитель своими шелками.
Игуменья расплела шелковые ткани кудрей, одела серебристый клобук, обвила себя атласом лилейным, собираясь к нему на встречу.
Буря мела пурговые ткани; в серебре рыданий её восходил лучистый круг. Звала гласом вейным: «Люблю тебя, почему – не отвечу?»
В тебе, снег – поцелуй, в тебе – ветряный смех – любовные речи.
Блеском, свистом, пляской, ризой кружевной – ризой на нас нисходишь.
Снеговым причастием, белым хладным огнём – провей, одари.
И пропоют снеговые псалмы на метельной обедне.
Вьюге помолимся.
Пурпур сердец вином снежным вскипает, приступите.
Причащайтесь пене снежной, пену белую вкусите.
Пеной белой, кружевной, облекайтесь: лики ваши – снеги, губы ваши – пурпур, ваши очи – небо.
Снеги к снегам, небо к небу, зори к зорям!
Се, над вами серебряный венец метелей – се, над вами брачный венец.
Вьюге помолимся.
В с т р е ч а.
Над обителью раздавался свист ветерка и грустно-знакомый вьюжный шелест.
И в бледную, бледную бирюзу ушли снежные рясы. Показался силуэт игуменьи с золотою свечой, и вот она, белая невеста, пошла в ледяные поля на призывный звон вьюги.
Над её головою потрескивала зубчатая корона огня.
С вознесённой в руках свечой она пала под сквозным золотом солнечных листьев:
«Довольно: –
нам вольно: нам от радости больно.
К нам, ах, к нам ты спешишь, в лучах тая.
Во снеговых полях, жемчуговых эта тишь золотая».
И в бледную, бледную бирюзу он шёл пламеносным ликом. И в бледную, бледную бирюзу метель рвалась вихреносным криком. И в бледную, бледную бирюзу он шёл пламеносным ликом.
Он… Нет, не он.
В ледяной, столбный фонарь било солнце, и он обратил в монастырь взгляд стеклянный. Вихряной столб, как и встарь, метель взвила, и он закрутил свою пыль, осиянный.
И в бледную, бледную бирюзу волна метельного цвета продышала хлопьями пуха.
Как большой одуванчик, взошла метель, изорванная предвесенним деньком.
Игуменья начертала в полях пламеносного змея искряным зубцом свечи.
Змей пополз: это дорожкою колких пчёлок ползли на обитель предтекущие светоносцы.
Сияющими жалами текли братья света.
В отдалении несли золотой гроб с мертвецом.
Белая атласная красавица, вся в пурпуровом цвете, стояла с иконой в руках.
Протянула гробу икону и цвет.
И стал воскресший из гроба: от лица его стекало солнце.
Они коснулись друг друга бархатом глаз и будто ушли в знакомый, иссиня-синий колодезь.
Кадила рассыпали на снег красные змеи.
Червонные, святые потиры выносили в поля; и в них сверкали из-за туч яркие уголья. Но уголья прорастали цветом.
Едкий мёд потирного цвета матовой истомой овощал их лица, и хор пел:
«Он не беспеременен: он уходит в безвременье – в бледную, бледную бирюзу.
У него есть крылья скрываться от нас.
Но это не значит, что он не с нами.
Он встаёт среди нас: метельной струей бьёт в лазурный кубок.
Когда переполнится кубок метелей, он опрокидывается на нас снегом.
Возвращается… возвращается».
Игуменья вела странника в алтарь, а сама стала у входа.
«Ты гряди, иерей, из блистанья сотканный, жених, из свещного действа в полях рождённый.
Ты, жених, гряди из далёкой страны загробной облекать меня любовью и солнцем.
Твои ризы из пенных блистаний, и омоемся блеском.
Твоим, иерей, твоим блеском!
Мы возьмём колосья блистаний, перевьём стан наш колосом, колосом, солнечным колосом!
Колосись в души наши!
Ибо мы – твои, твои мы нивы: нивы, нивы, созревшие нивы!
Твои, жнец, нивы».
Змей повержен.
Под амвоном волновалось море клобуков.
Она стояла с благовонным мирром.
Вырос силуэт иерея с просветлённым, жемчужным лицом.
Солнечные кудри и чуть двоящаяся улыбка светились на вечерней заре.
«Милый, опять ты, опять!»
Это был он, её смутный сон.
Он стоял точно сотканный из воздуха.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
У ног его замирали осыпанные, будто угольями, святыми пчелами кадила.
Две пчелы запутались в волосах солнечной жены, когда над ней подъял свои руки и голосом, вздоху подобным, призывно звал от времени:
«Довольно:
Скоро всё облетит – пролетит.
Времена засохли, шелестят, как свиток.
Времена, как и свиток, свиваются.
Пора,
потому что всё пролетит, и мы будем вместе.
Потому что вот пришёл взывать воскресший о воскресении!»
О н а
Ты, иерей, – парчовый цвет, весь как из снега!
О н
Ты, жена, невеста – лебедь моя.
О н и
Мы под куполом, опрокинутым над нами.
Белым орарем оплёл её стан, и заревел хор с клироса, призывая к ектении:
«Вьюге помолимся!»
Двери храма разорвались. Там наплывал епископ в горящих ризах, как большой красный дракон.
На бледной, бледной бирюзе храмовой живописи за ним тянулись свещные огоньки, точно гребни чешуй золотых ползучего гада.
За ним повалили чёрные толпы хмурых монахов, издавна враждовавших с обителью.
Кучка верных монахинь, молясь у амвона, горящими свечами заграждая дракону путь, чертила на нём свещные знаки крестов, и свечи, как мечи, яро лизали воздух.
Красные горсти шмелей, световым роем молитвенных заклинаний, садились жалами в тёмную толпу.
Забряцавшие оболоками золотые кадила, словно белыми кольцами, охватили епископа, и в бирюзовый пролёт сверкала его митра.
Исполненная духом, жена вышла на амвон и глядела в жуть воздушной стремнины, то задёрнутой дымом, то зиявшей, точно щучья морда уставилась на неё, венчанная златом, – и вот змей посохом ей проблистал.
Точно жало молнии резнуло кадильное облако – и вот она узнала того, кого убила духом.
Время – епископ, ризы влекущие в храм, – шло на амвон, где она вознеслась над ним.
Она стояла над епископом с крестом и с пурпуровым цветом.
Иерея из алтаря вызывала, кадильные оболоки в венценосного змея метала.
Оболоки – молитвы, рождённые духом, белыми каменьями полетели в старину.
И дробились сияющей митрой.
Крест в руке блиставший сжимала, блески крестом метала.
Старый епископ изогнулся.
Провалился храм, грохотавший народом, когда белые, кадильные облака загородили к амвону путь.
Старик поплыл вверх по ступеням, словно меж дымовых куполов, то ныряя, то выплывая митрой.
Над ним повисло облако кадила, и он посохом, как молоньей, его изорвал.
И когда золотой змей вползал на амвон, из царских врат показался иерей, точно сотканный из воздуха.
Он стоял с разведёнными руками в сквозном золоте ладанных туч.
Его голова, вперёд упавшая из-за плеч жены, световой круг над лицом, в руках дикирия страшный свет и змею грозящая десница – пятном бурного света пролились над женой.
Все под оболока громыхало, чёрной ратью вставало.
И рёк чудотворный странник жене, указуя дикирием на то же, всё на то же:
«Гад к нам ползёт. На нас воздвигается, просится: пора оковать твою, жена, чистоту змеиным кольцом возврата.
Ты была окована землёй. Ныне ты верна небу.
Пора нам испить любви, поразить змея, уйти в солнечную обитель».
И уста дракона разорвались тёмным воплем.
Брызнул жезлом и разодрал на жене ризу.
Он видел – солнце, облечённое блеском, тихо из-за оболока опрокинулось над ним, и светоносный, осьмиконечный луч креста резнул пространство.
То не солнце – жена, обтекающая светом и оболоком, яро над ним замахнулась крестом.
Из сумеречной бирюзы пред ней стояло прошедшее в митре, словно золотое насекомое.
Ризы на нём висели, как сухие перепонки.
Когда крест на митру упал, окровавился хрустнувший череп.
Когда глухо рухнуло тело, корчась змеиными кольцами, митра покатилась золотым колесом.
Когда повергся дракон, кучка монахинь возопила гласом велиим: «Жена сокрушила главу змею».
Только снег, только ветер!
Вскипела пурга.
Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Милое, милое небо сияло – милая, милая гробная лазурь.
Белый серп глубоко так звал в голубых океанах истомы, и едва, едва мерцали там звёзды.
И их ризы струились метелями, когда туда они устремились.
Серебряными своими клобуками лукаво из волн белопурговых всплывали, как дети; как дети, безумно хохотали, безумно, восходя, –
выше, выше, –
прошли: за ними, под ними, вкруг них муаром снежились свиставшие мантии, будто лепестки закачавшихся в воздухе лилий, окуривающих белым дымом, свистом, блеском, ароматом предвесенним.
Выше, выше, –
прошли: из-под облака риз, как из оболока дней, опрокинулись в прошлое – вот указал ей лазури глубокой истомы в воздухе, склонился над ней у этих колодцев,
склонился сверкающей шапкой и всем своим телом сквозным, проблистав ей в лицо биллионами алмазов, застывших алмазов, океанами слезинок, взметённых пургой.
Устами, жгучими, как слезинки, уст её мертвеющих коснулся.
Ах, да нет:
то не была мать-игуменья: то его родная сестра, его грустная деточка, струившая в подоблачную старину снежные хлопья.
Слёзы, слёзы – её слёзы: слёзы деточки, павшей в снежную колыбельку,
слёзы радости, –
ей наполнили колыбель: хлынули чистыми хрусталями над трезвоном ревевшей обителью.
Изогнулась слепительным станом в закипевшем пеною море, а хладные её пальцы – края перистой тучки – в сверканье лучей оборвали с неба хрустальный осколок месяца.
И из этой чаши он испил её любовь.
Они испивали старинный, старинный напиток к нам взывающего томления с пургой нам в грудь дохнувшей любови, запевавшей о том же, –
как и встарь –
испивали, будто ту же метель и всё тот же месяц –
и их знакомые до ужаса, будто с детства снящиеся лица, будто той же взметанные вьюгой, и той же вскипевшей пеной – эти лица клонились к смертной разгадке, воздвигающей и метель, и месяц, и воздушную отныне и до века киновию.
Красный храм и красные стены обители вдали, вдали облечённые блеском, сверкали там под оболоком, сверкали и уплывали.
То не обитель: старое, красное солнце, обречённое смерти, уплыло в облака, сверкало и уплывало.
И не оно – образ мира – ускользало из-под их ног, – не оно: нет, они, что уплывали метельной, разбрызганной пеной.
Что-то ей запевало: «Я умчу тебя в поднебесную высоту; ты проснулась теперь и ты знаешь».
«Вспомни, ах, вспомни: это я, это я.
Я – ветер!»
И ветер нёс её будто снившимся где-то образом, будто её полюбившим странником, будто старинным, старинным в бескрайнюю высь улетающим томлением.
И она была – только снег, только снег.
Ветер пролетел; снегом она взметнулась, и они вознеслись пургой.
Чудо.
Белый рукав поднимался вдоль стены. А за ним вырастал уж другой.
Белый рукав, сочась над могилой, неизменно вырастал. Лизал гробовую плиту.
И ускользал. Над гробами надулись белые паруса.
Над гробами летели воздушные корабли.
Белокрылые летуны уносились сквозь время… на родину.
На неизвестную родину.
Безвластно истаяли клубы ладана. Смущённо встал на ступенях споткнувшийся епископ.
И сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы чёрные, белоликие, розовоустые собирались к царским вратам за игуменьей, за странником.
Чем тревожней пьяные духом сестры искали беглецов – и епископ, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы чёрные, белоликие, розовоустые, тем властнее встал на амвон старец, указуя на царские врата:
«О том, что было от начала, что мы слышали, что видели своими очами, что осязали – о слове жизни.
О том возвещаю вам.
Не ищите вы мёртвых: не найдёте воскресших и вознесённых.
Как ныне вознеслись они, будем и мы возноситься, потому что и мы – дети».
В открытых царских дверях с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик.
Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.
Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сёстрами его перловые руки.
Отныне серебряный лик склонённой жены впаялся в стекло; склонясь, проливала жена елей на его жемчуговые ноги, утирала их янтарным златом волос.
Сквозной лебедь в окне там поплыл над хрустальным ледком.
А за ним пролетал и другой.
Белый лебедь, сочась снегом, взлетал, чтобы бить в стекла пурговым крылом.
Бросался в высь.
В небо бросались тучи лебедей. Белокрылые летуны уносились сквозь время.
Чёрные, чёрные старицы, чуду преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчёлы, уползающие в фимиам, и чела их, кровью гвоздик оплетённые, и пламена восковых копий – всё в них являло одно, навек одно, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.
Вот поднималась метель, как воздушная, белая игуменья, изогнулась атласным станом под окном, а хладные её пальцы в стрекотанье ледяных чёток плеснули серебряной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она тянулась к окну; из-под её ресниц нежно взирали пустые небеса, нежно; руками точно терзала алмазы шёлковых своих риз, разорванных бледными клочьями; а зов слетал с её уст восторженным стенаньем.
Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои лампады – огневые, янтарные очи, – пурговыми лопастями свеиваясь, точно в час брачный свеивалась фата, истерзанная невестой; оно потрясало руками – десятками крестов, – к Нему тянулось старинным томлением.
1907 год, Петровское
——— • ———
——— • ———
Андрей Белый
1907
«Моя проза – совсем не проза; она – поэма в стихах; она напечатана прозой лишь для экономии места» – так Андрей Белый характеризовал, определяя форму и жанр, свои программные прозаические произведения (июнь 1930).
Отрывки из Четвёртой симфонии впервые были опубликованы в Альманахе книгоиздательства «Гриф» (М., 1903. – С. 52-61).
Поэма в стихах (исходя из определения автора) «Кубок метелей. Четвёртая симфония» была издана – отдельное издание в полном объёме – в апреле 1908 года Книгоиздательством «Скорпион» (Москва)*.
_______________________
* Андрей Белый. Кубок метелей : Четвёртая симфония / Б. Н. Бугаев. – М., Книгоиздательство «Скорпион», 1908; (Типография о-ва распр. полезн. книг). – 231 с. – (Обложка И.С. Федотова).