OM
ОМ • Включайтесь!
2024.04.18 · 20:16 GMT · КУЛЬТУРА · НАУКА · ЭКОНОМИКА · ЭКОЛОГИЯ · ИННОВАТИКА · ЭТИКА · ЭСТЕТИКА · СИМВОЛИКА ·
Поиск : на сайте


ОМПубликацииЭссе-клуб ОМВЕРСЭТИKА
2014 — Б.Н.Бугаев (Андрей Белый) — Кубок метелей (Четвёртая Симфония) — Гробная лазурь (1)
.
 
Альманах рукописей: от публицистики до версэ    Сетевое издание Эссе-клуба ОМ
Андрей Белый (1868–1934)
 
ВЕРСЭТИKАVERSETHICS
ОМ
 
КУБОК МЕТЕЛЕЙ
Четвёртая Симфония


Часть четвёртая
ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ


Белолилейный цветок.

Вьюга выдувала бледные вихри.
Вверх метнула снега, и белые лилии закачались над полями.
Всё, гудя, проносилось, всё неслось прочь отсюда.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов – зацвела горстью спелых цветов белолилейных – подвенечной фатой кружевной из звёзд, звёзд.
Ленты серебра певучие налетали, пролетали – обволакивали.
Сталкивались, дробясь снегом.
Сквозной омофор снеговой свистом, блеском, ароматом предвесенним разметнулся над полями.
Примелькался снег, танцующий блеском, просквозивший синим, будто кружево.
 
Игуменья уронила головку. Заиграли ланиты.
Серебряный бархатец стал ей навстречу похрустывать; из-под чашечки ресниц в прохожую монашку метнула синие, синие цветики.
Чуть приподнятым ликом то припадала монашка к её плату, то слагала варежки на груди: «Мать-игуменья, ты оцветилась. Помываешь в келье веткой сирени.
Кто ояснил нам киновию?»
Но игуменья указала ей на мятель: «Вот они, ветки сирени-то…»
Но она безвластно отходила: блёстки чёрного шёлка скромным метнулись вздохом, как томно вздохнувший шорох.
Уже вдаль стекал чёрный ручеёк: с вёдрами на плечах потянулись монашки к колодцу и рассыпали ногами горсти следов – горсти снежных цветов.
Мятель дышала томным напевом, как и не раз им певала.
 
Мятель протянула свои белоцветные кисти и отрясала кисти.
И кисти распадались белыми цветиками полей.
В визге, в визге распылённым сéребром поля оцветили, словно душу псалмы.
В полях снежный брат блистательной митрой просыпал перлы снега.
Отрясал с рукавов серебрины, святитель полей.
Свистом, блеском из лазури ниспал на обитель его хладный образ.
 
Игуменья, вся в белых цветах, беззвучно смеялась: можно было видеть, как там, за обителью, монашек напал на юницу.
Брызнул юнице в лицо серебряным снежком.
Чёрный стан её охватил и шептал: «Не уходи, родная».
Изогнулась, отпрыгнула, запустила руку в корзину и, размахнувшись розой, звонко колючкой царапнула лицо.
Молодая игуменья всё видела, на всё смеялась: «Влюбляйтесь, ласкайтесь, играйте снегом и цветом».
 
Монашка там рассыпала в снег лепестки на границе обители и дряхлого мира.
Вдали снежный брат уксус воспоминаний претворял в радость и пургу.
Белой ризой укрытый, пронёс свои алмазные руки, как лилии, в огне вечернего света.
Восторгом, серебром из лилий поля кропил он, любимый, далёкий.
И лилии распадались горстями бриллиантов. Сотнями брызнувших мошек ложились у ног.
И мошки гасли.
Это была предвесенняя метель.
 
В сумеречной бирюзе можно было видеть чёрный силуэт склонённой игуменьи на черте обители и дряхлого мира, где деревянный столб возносил ласковый образ Богородицы. Над игуменьей трепыхалась световая, сухая жужелица.
Это был столбный фонарь, трезвонивший ветром: на снеге бились его лучи, как сухие перепонки крыл, жестоких и жёлтых.
Жучил, жучил её прошлым фонарь, стрекотавший ветром.
 
Вдали белел улей. Вдоль стены ползали жёлтые осы.
Оса за осой проползали по стене и уползали в дырку.
Это вдоль вечерней стены шли монашки с фонариками, обходили обитель и проваливались в ворота.
 
Вдруг из-под белой стены сугроба стая серебряных птиц плеснула крыльями: с криком метнулись хохолки заревые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
Всё прометнулось снежными птицами – яркими криками.
Прометнулись, уносились, замирали в далях, крича.
Подняла из-под чёрного плата розовый, ласковый лик свой.
Улыбнулась.
Было холодно и ясно. Ничего не изменилось. Блестела обитель пузатыми куполами.
 
Сугроб, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос. Вкрадчиво белая нить распылялась разрывным веером; фонтаном шумным в синем воздухе била свистом, хохотом, блеском.


Гробная лазурь.

Белогромные облака, вскипевшие гневом, словно озеро, кольцами охватили бирюзовый пролёт, оттуда глядевший старец с гробовою крышкой в руке то вырастал, как пухнущий оболок, то ставил ногу на снежный облачный холм:
«Встань: ведь могила пуста, потому что синева Господня победила время».
Вскипевшие дымом нежноструйные снега, словно крылья просвиставших атласов, охватывали старца, и усопший, из гробовых странствий возвратясь, встал и поставил ногу на алмазный сугроб, скреплённый морозцем.
Он сказал: «Я ли жив? Синева надо мной. Разве я не преставился в болезнях?»
 
Из необорной вышины ниспадал дымный змей, свивая снежные кольца.
Точно щучья морда, просквозившая синевой и венчанная серебряным гребнем расчёсанных снегов, уставилась на обоих – и вот она струёй хладного снега покорно легла у их ног.
И старец сказал: «Точно: жало смерти вонзалось в тебя, и вот ты хворал два уж года. Ум помутился твой. Два уже года, как я тебя перевёз в тихую мою келью. Я тебя схоронил. Я молил. Бог явил свою милость: пора, вставай же, странник, вновь на ветхую сошедший землю».
Закипевший дымом саван, снегом в снег взвеянный, с ним слиянный, вихрился струйкой метелей, и странник узнавал забытого своего друга.
 
Закипевший сквозной белый гад взлетел из-под ног, и горсти искр оцветили блеском снежную его чешую.
 
Страннику открылась неоглядная даль. И, сквозные протягивая руки, он сказал: «Солнце закатывается – закатывается».
И оно закатилось.
Там кругом протянулась льдом окованная равнина, и над ней шла пляска метелей.
Но загадочный друг положил ему руку на плечо и подвёл к могиле; в глубокой яме, чётко обрисованной гробовыми досками, не было дна, а гробовой лазурный пролёт в подоблачную стремнину.
Когда заглянул в гробовую лазурь, он увидел загробное небо с землёю; когда заглянул туда, увидел и время: оно корчилось змеиными кольцами – будто пустые, просквозившие светом, его чешуйчатые стёкла безжизненно стрекотали умирающей смертью.
Когда загляделся в могилу с тонущим в ней мёртвым гадом, над ним раздался старческий голос: «Синева Господня убила время».
 
Обернулся. Старец вздыхал: «Мы оба когда-то жили – и вот умерли: но умерла смерть».
 
Мы не чаяли: в снеге песни звучали, рыдания –
мы не чаяли.
Ныне болезни, печали, воздыхания в снеге истаяли.
 
Странник понял, что льдом окованные равнины – только облака, заливающие твердь. Над равниной – там, вдали – багрились змеиные кольца дракона, и странник, повитый страхом, укрыл свой лик в старческой ризе:
«Змей ещё в небесах – опять он вознёсся».
Старец сказал: «Он теперь не ужалит. Он не беспеременен. Он тает. Над ним совершился суд».
Но это не значит, что змея не было.
 
Всё оснежилось. Оснежился и старый друг: «Снежок весёлый, снежок ясный – снежок».
Рубиновым от мороза лицом щурился на избушку – добрым, от молитвы лучистым лицом.
Вошёл в избушку.
Мягко затеплил лампадный, пурпуровый камешек.
Сложил лилеи (не лилеи – руки), преклонясь.
Зашептал, и глаза облекли не сквозные слезы – жемчужины: «Радость, радость –
ты с нами».
И слова текли настоем цветов – лилеем (был же лилей – настой цветов).
 
Старец был, как дитя, ясен.
Ещё яснее придвинул книгу.
Бормотал.
И шуршал янтарными страницами.
 
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не кончалась.
Это сыпались снеги.
Из дверной щели протянулась миндальная ветка, и вот белые с неё хлопья падали на старика, оцветили хладно его ноги.
 
Мир велик, он возле, а мы на земле.
На земле –
пусть, о, пусть:
старик, откуда же грусть?
Лилей, старик, скорей пролей.
Мир велик: он возле, а мы на земле.
 
Странник остался один.
Над ним взмылись легкосвистные стены, но кто-то их оборвал.
Заглянул в могильный колодезь – и вот там ничего не было.
Прошушукал крест, облечённый снежным блеском, фарфором разбитого венка над начертанием чьей-то безвестной могилы:
«Помяни его во царствии Твоём.
Я не воскресший – больной, отуманенный разумом».
Поднял руку.
Засвиставшим проструились серебром метельные его пальцы, и показалось ему, что не живой он – весь сквозной.
 
Со святыми упокой: он и здесь, и далеко.
Помяни его во царствии Твоём, помяни: во чертоге, Спасе мой, Твоём –
золотом –
во чертоге золотом помяни!
Воспоём, братия, раскрывая объятия: «Чертог светел».
Пропели: никто не ответил.
 
К старцу пришла молодая игуменья – заря-зорюшка ясная. И, протягивая руки, сказала: «Солнце закатилось – скатилось».
Да, оно закатилось.
Там, где стояла, склонилась чёрным клобуком, и над ней протянулась благословляющая старческая десница.
Дал, кряхтя, золотого вина, дал – пролитого в кружку.
Потом его разводил водой: «Выпей, радость моя, – выпей сладость».
 
И монашка пила и сидела тут, чёрная с белым лицом. И глаза её – лазури – уставились на молитвенника, точно небо из облака: «Вот и вчера тут сидела.
И думала об одном.
Что и я была в мире.
Но прошло это время. И вот я тут сижу.
Сижу и думаю об одном».
Старик поднял над ней светозарное, старое лицо.
 
И чёрные чётки то падали, шелестя, в упавших руках, то вновь закидывались над клобуком в сквозных пальцах её.
 
Глаза странника из-за льдяных, оконных колосьев глянули любовно, когда прильнул он песней в метельном столбе.
Глаза монашки сверкнули солнцем, когда с окна она на старца перевела взор.
Но старец пригорюнился: «Вот ходит там мой работник за окнами. Он рехнулся.
Ходит и думает, что снежит.
Но пришло время. Иди, мать-игуменья: пора и тебе в монастырь».
Протянул руку. Разрезал золотую зеркальность заката белыми клочьями ризы.
Поднёс к устам её образок – кусок золота.
Сказал, напутствуя: «Ещё немного: остановится время; мир перестанет мчаться вперёд.
И прошлое вернётся».
 
В окнах вставали трубачи снеговые: пушистыми трубами в небо трубили шумно, восторженно, радостно.
Трубили колким блеском.
Игуменья улыбалась: «Иду я от старца домой в монастырь».
Следы её, чёрные пятна, за ней тянулись по снегу.
 
Горьким пленением, племя юдольное, не устанет мчаться вперёд – доколь?
Но вот:
сладким забвением осластится боль.
Прейдут года, и, тая, угаснет время.
А пока –
времени река зовёт.
Ну вот:
вперёд, всё вперёд – за годом год.
О, юдоль золотая!


Полиелей.

Старица видела сон.
Плавно качался чешуйчатый гад на червонных кольцах.
Когда, влачась по храму, вполз в алтарь и служил там обедню, из-под волосатой морды, прощемлённой ехидством, из зева попрыскивал едкой серой кощунств.
Когда, влачась над обителью, по небу полз змей метельный, из холодной пасти его попрыскивал снежок белоградным хрусталиком.
 
Утром епископ, подкатив к обители, то выставлял свой лик из возка, то плутовато клонился в шубные соболя: «Ну-ка, что встретит меня в сей еретической киновии?»
Ниспал на возок сквозной шмель пурговый.
Ужалил епископа морозным жалом.
Уже молодая игуменья горбилась с крыльца печёным хлебом и солью.
Зыбкий снег её обласкал, прыснув в ноги горстями цветных каменьев, и она то прижигала взором смиренно припавших к епископу воплениц («Кто не проглотит языка?»), то впивала грудью снеговое мирро пророчеств.
Возок епископа откатился от её крыльца, прочертив хрупкий белоцвет золотою змеёю.
 
Паркет блестел воском. Над ним пролетел грудной цепной крест в чёрном шелку на фарфоровой шейке игуменьи.
За ней мантия прошушукала теменью: «Владыко, будьте гостем: мы, как и все».
Из-под плата свирепо дрогнули мёртвые скулы послушницы и уста, опечатанные немотой.
Точно гремучая змея, свистело епископское лицо, но хитрая ересиаршица безответно клонилась: «Не знаю я… не знаю…»
Хмель встречи метелица претворяла в грозный шум судьбы.
В окна стучали персты ледяные.
 
Гремучая змея, прошелестев рясой, уползла из кельи игуменьи.
 
Епископ служил в храме.
Кукушечий клич клира покликивал с клиросов, когда чуть подъятым старческим ликом золотой епископ выходил с чашей в руке:
«Благочестивейшего, самодержавнейшего…»
Кукушечий клич куковавшего метельного клира покликивал жалобно в окна.
 
Епископ, безответно запахнувшись в шубу, прощальным шипом прошипел, словно уносясь на крыльях метели: «У вас всё по-старому. Напрасно на вас донесли».
Ему вслед кричала чёрная игуменья, острым посохом прожалив крылечко: «По-новому, змей, – всё-то у нас, змеюшка, по-новому».
Сквозь щель возка вьюжный воин вьюжно взвизгнул на епископа вьюжным серпом.
 
Шёлком игуменья неизменно вырастала среди монашек и богомольцев, нападала, как чёрная пантера, потрясала тяжёлым острым крестом, прославляла грядущего странника и убегала.
Столб метельный, гудя, вырастал, бросался на неё, как белый зверь, осыпал цветами и ускользал.
Монашки волновались.
Возмущённые духом богомольцы ходили за ясновзорной пророчицей,
то склоняясь, то устрашаясь.
А вдали столб метельный, как странник, проходил по полям, как бы плача,
то склоняясь, то выпрямляясь.
 
Так звучал призыв к спящим, но всё обрывалось в отдалении сметённым вихрем слухов.
Так звучал призыв к спящим, но всё сливалось в далях гулким хохотом заплясавших метелей.
 
В храм вошла игуменья. Кто-то, знакомый, одевал чёрную касатку в сияющие ризы блеска и светом их зажигал.
Метель пронизывал луч. Кто-то, знакомый, разрывал кружево метелей и блеском снега обливал: они сияли сквозными перьями блеска.
Игуменья стояла в сквозных перьях блеска; и слёзы – жемчужины – наполняли её стеклянные глаза.
Из храма выбегала она. Кто-то, знакомый, в скуфейке уходил в столб метельный.
 
Там он стоял за обителью в сквозных перьях метелей, и снежинки текли из его стеклянных глаз.
 
Метель запевала: «Года, неизменно текущие, проходили, наполняли чашу времен, проливались в прошлое и возвращались».
Глаза игуменьи, оттенённые ресницами, опускались, счастьем сияли и погасали.
Столб метели, неизменно взлетавший, бросался на обитель, обливал её снегом, призывно плакал и пролетал.
 
Жену облекало солнце в золотую порфиру лучей, испещрённую пятнами, и вот порфира слетала с её плеч.
Чашу, наполненную вином, тихо вознёс иерей, облечённый в солнце, и вот монашки приобщались крови.
Монашки облеклись в белую, как бы льняную одежду, испещрённую пурпуровым цветом, и вот стояли со свечечками в руках.
 
Солнце облеклось в метельную, как бы серебряную пену, зажжённую блеском, и вот метельная пена плыла над обителью.
 
Глаза странника из-за льдяных оконных колосьев будто глядели любовно, когда к окнам прильнул во столбе во метельном.
Глаза её с амвона будто сверкали на вьюгу любовно, когда острый метнула в окно, острый свой взор.
 
От непрестанной молитвы Иисусовой восхищённая духом обитель из-под стен монастырских в воздух синий колокольным звоном скликала толпы страстно, властно, пророчески.
От непрестанных ветров хохочущий поток снежный из-за стен монастырских в воздух синий бил кружевным, хладным рёвом, свистом, блеском предвесенним.


Духово пьянство.

Пробиралась по снегу там молодая игуменья, собрав парусом чёрным надутую мантию в руку, а другой рукой оправляла клобук и клонила на грудь милый, розовый лик свой.
Когда вздулся из-под неё снег, охватил её стан, ножку она поставила на паперть: так стояла в развеянных ризах с синими, высоко закинутыми очами, размашисто покрывая себя крестным знаменьем.
 
Чёрные, чёрные старицы, преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчёлы, уползающие в фимиам, и чéла их, кровью гвоздик оплетённые, и пламена восковых копий, – всё прозвучало в них об одном, всё о том же, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.
Так одна за другой протекли, а красавица, сжавшая чётки, уронила головку с золотой прядью волос, не утаённой вуалью, как ниспадала вуаль, омывая ей плечо.
Это розовоустая, молодая игуменья с дрогнувшими ноздрями, чётками шелестя, преклонилась, и тёмный дым, свеянный до полу с клобука, и большой, цепной крест, и серебряная головка у личника сжатого посоха – всё замирало призывом в ней, мольбой.
 
Я ль, замерзая в снеговом атласе, Светлый Спасе, Тебя не ищу,
лобзая, –
Спасе мой?
Я ль, попирая землю, свещу в метель не подъемлю, Светлый Спасе, –
Спасе мой?
 
Когда из голубых заиконостасных пространств удивлённо взлетела золотая десница диакона, бряцая кадилом, монашки клонились, вздыхали, замирали.
Когда ветер обнимал серебряным кружевом красный домик игуменьи, домик сквозил на метели розовыми пятнами.
Когда свеивал ветер свои белые ткани, обнажённый домик игуменьи краснел меж сугробов; но ветер опять его обнимал кружевами своими.
 
Когда окончилась служба, с красной связкой цветов парчевой иерей выбежал из алтаря.
Когда окончилась служба, монашка переплетала свой бархатный клобучок сырыми, тепличными розами.
Когда окончилась служба, ясноочитые юницы в огне цветов смеялись друг другу хрустальным смехом.
В решётчатых окнах храма сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.
 
Дух озарил мать-игуменью, и она изогнулась атласным станом, а её точёные пальцы в стрекотанье пляшущих чёток плеснули чёрной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она замирала, испивая восторг; из-под шёлковых ресниц жадно горели её глаза, жадно; руками точно терзала и яркие гроздья роз, и цепной свой крест на упругой груди, а зов с полуоткрытых слетал её губ, нежно-алых и сладких.
Вот сёстры, зовом её пленясь, как дикие большие стрижи, пред полётом устало махнувшие крыльями, сестрёнка с сестрёнкой, в пляс пошли в мёртвых ризах, в розах ярых; а из-под вострого клобука, из-под тёмных и низких платов, к губам прижимая росистые горсти цветов, в цветы усмехалась игуменья-матушка и лобзала их страстно, несчётно.
 
Юницы чистые, отроковицы сладчайшие,
ах,
поднимайте росистые, сочные чаши,
цветочные!
— «Мы страа-аа-ждеем… Мы жаа-ааааа-…
Дуу-уу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее…»
Ах, цветы, виссон, поклоны – и ты:
ты звон колокольный! Им вольно –
им от радости больно, так больно!
— «Мы страа-аа-ждем…
Мы жаа-ааааа-…»
 
В открытых дверях храма с синего, с синего простора на паперть низринулся ясный облак. Нежно кропил он прохладой снега и алмазным цветом пляшущих сестёр.
Хрупкими, хладными снегами, будто мягкими бархатами, устлали паперть его белые, как цветы, опадающие руки.
 
Сестра была седа: она бросила глаза в потолок. Бледными бельмами, точно яичной скорлупой, уставилась в купол.
Другая, юница, крутясь, насупила брови.
Жутко было видеть скачку клобуков, паруса надутых риз в озарённом храме.
Это была духовая пляска.
 
Не меня ль, не меня ли вы отгадали теперь?
Открою дверь.
Милые сестрицы, вздыхаю вдали не я ль?
 
В открытых царских вратах с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик. Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.
Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сёстрами его перловые руки.
Это была икона.
 
Вьюга изогнулась над оконцами, к ним прильнула: «Я – воздушная, бархатная».
«Я – холодная, вся сквозная».
Отлетела, и в оконцах заяснела голубая пустота.
За руки возьмитесь, друг друга любите сегодня: уймитесь, напасти и муки, уймитесь, волнения: – страсти
Господни.
 
Чем безвластней, безумней пьяные духом сёстры летали в пляске, тем жаднее к яствам они склонялись – и внучатый иерей, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы чёрные, белоликие, розовоустые; друг другу они потир подносили, потир света, размыкали венчики уст и глотали вино.
И жёлтое вино, закипавшая цветень, пошипывало в чашах и опеняло им края.
Игуменья над каждой склонялась сквозным ликом, сотканным из воздуха, и щербатая старица, ютясь у её ног, мочила в вине свои горькие розы, осыпала ей руки сырым пурпуром, увядшими лобзала губами её пальцы, чёрный лукавый шёлк у неё терзала на груди, чашу вина подала ей, с рыданием; и когда красавица в смехе пригубила чашу, алмазный цветник распылённых роз, на мгновенья взвешенных в воздухе, оборвался дождём лучей.
 
Вскипела пурга. Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Это под вьюгой разлетелось вдребезги окно.
 
И тогда, погасив огни, он прошёл из окна с мягкой, мягкой пургой, опадающей звёздами, охватил её стан, и она уронила головку в бурно брызнувшем снеге.
— «Мы жаа-аа-ждеем… Мы страааа-аааа–…
Рааа-баа
твоо-его…
идеже неесть –
болезни и печали… воздыхаа–…»
— «Аа ии-стаа-мии-лаась
в раа-злуу-уу-кее».
 
Мертвец.
 
Одежды спадали со странника, точно дней кружевные метели; и он лукаво их отрясал, восходя над смертию, когда, плотничая для старца, хохотал над земным своим делом безумно, все безумнее – стружки срезал рубанком:
с него, над ним, вкруг него гробовая его пелена, взмываясь в прошлое свиставшими лопастями, взмывалась; на прошлое оборачивался сверкучей от снега скуфейкой с рубанком, шипевшим стружками на бревне, – ах, да нет:
то не была его запорошенная скуфейка: то алмазная митра святителя полевого в огнях,
зацветавших и отгоравших;
это его ледяные руки в дни опускались, дни срезали, – и дни завивались.
И не саван лопастью за плечами у него был: то безвременье у него замывалось с плеч туманными пятнами времён и сроков.
И не стружки срезал его рубанок – нет, и нет: вьюга срезала сугробы, и сугроб нитью мух золотых в небо воздушно рос – летел над окошком игуменьи кружевным фонтаном, белопенным в свисте, в блеске, в хохоте.
Жёлтые стружки падали в рыхлый снег.
Скуфейка торчала в ясной зорюшке.
Из-за кустов выглянуло смеющееся личико какой-то монашки, влюблённой в скуфейника, и сразу пряталось, когда обращал на неё лик, полный укоризны.
То монашка вышла за обитель, где красовался странник, как легковьюнный столбок метельный.
Всё, что снежилось в душе его, укрылось до времени.
Видела – плотничает на морозце в белом подряснике, в жёлтых лапотках, – весь сквозной, ясноокий.
Увидел монашку. Лёгким движением воткнул в бревно звонкопевший топор.
 
Из снежной щели рвалась ледяная дорожка ручья застывшей, лазурной струной.
Сыпался снег, точно цвет миндальный, и не мог просыпаться.
Среди снега шла дорожка золотых, протоптанных следов.
Оттуда пришли слепцы.
Грустно вздыхая, коснулся их зрака. Стал молча водить по лицам мягкими варежками.
Вспыхнул сам. Вспыхнули ослеплённые лица.
Прозрели. Увидели свет.
 
Как из оболока дней, так из оболока метелей он теперь выплывал ясноочитый, сквозной, как месяц из тучки, как душа из времени, как ангел из бури своих перьев.
 
Ясновзорная монашка выбежала к нему, плеснула руками, припала персиковыми устами пить снежок с его жёлтой лапотки.
Странник, странно усмехаясь, погрозил ей перстом: «Тебе бы все возиться со мной, да мне недосуг: плотничать надо».
«Ааа…»
И пристыженная монашка текла в обитель куковать псалом.
 
Снежная струйка взвилась. Холодком плеснула монашке в лицо. В ноги упала.
Ещё. И ещё.
Протянул за ней странник руку.
Снежной лилией рука пронеслась. Другая рука снежком в поле плеснула.
Ещё. И ещё.
Мимо монашки пролетела большая воздушная скатерть. Мимо он пролетел большой воздушной скатертью.
 
Старец нагнал монашку: «Вечерком не ходи ты сюда. Послушник мой не в своём уме.
Думает, что снежит».
Назад от монашки побежал чёрной сутулой спиной. Низко над бревном согнулся белый стругающий скуфейник.
 
Проходя в келью, он всё думал о том, что он, он, восставший из мёртвых, совлечёт с мира пурговые ризы и мир прейдёт той же пургою, что клокочет так звонко под голубым, бледно-зияющим серпом;
и его хрустальные, до ужаса прозрачные руки распахнули дверь, когда старец оттуда заклокотал на него: «Что ты, во сне? Я и ты – мы живые: ничего такого не было и не будет».
Но он улыбался змеиной мудрости своего старого друга.
Так он – сквозной мертвец – стоял с ясной, как серп месяца, бородкой, занесённой в вечереющую синь, и его пальцы, будто примёрзшие к двери, хрусталили её ледком.
 
Монашка, смятённая странником, перебегала от кельи к келье.
Слышалось жужжанье удивлённых стариц, жужжанье многих веретён, которое началось и не могло кончиться: по дворику пробегала благолепная старушка, оставляя за собой воскресный ветерок псалма.
Слышалось благолепное кукование псалмов ясновзорных монашек, благовещавших и в кельях, и на снегу: и юницы клира благоухали молитвенным свечением.
 
Приходила ночь, и говорил старик, забывая дневную строгость: «Пора домой мертвецам».
Лукаво они, серебряные, сквозные, текли по снежку к могиле, открывали гробницу и подоблачным ходом опускались в прелестную старину, потому что снежное поле было полем большого облака, пролетающего по тверди.
 
Вокруг них струились своды, и они по каким-то туманным уступам выходили к пробоине, глядящей в свистучую страну эфиров.
Они бежали под месяцем вниз по сквозным, кисейным мостам, и тени их, на пробегающем под ноги облаке, как летучие чёрные иноки, стрижами неслись вместе с ними.
Бесстыдным блеском хрустальные крылья небесных летунов сквозили вдали, вдали, как проносящийся рой стрекоз, под звёздной киновией звеневший – всем, всем: и печалью мира, и летучим ужасом, и грустью, и слезинками изошедшей в мире сестры, и зовом жён; и они едва успевали понимать: «Аааа… Ааа…» И проносилось новое.
Вот два сверкающих инока, в беге перерезавшие небо, кричали, ужасаясь восторгом: «Ааа… Ааа…», но выходило: «Свят, Свят, Свят».
 
Утром, не вспоминая ночи, старец молился, и плотничал странник.


Верхом на месяце.

«Милый, дай счастье… дай».
Игуменья на заре приложила дивное личико к безвестной могилке.
Тёплые её руки пали на грудь нагую плиты гробовой, и трепетали чуть приподнятые чаши из-под свистом взволнованного её атласа, откуда серебряный крест холодно звонил по голым плитам.
Когда охватила гробницы стан морозный, тяжёлый, духом она ниспадала в далёкое прошлое, в фарфоровый шёпот цветов над могилой, и разбрызганные снега оголяли льдом окованный каменный гроб; в охрусталенных плитах отразилось дивное её, дивное личико с дрогнувшими ноздрями, омытое чёрной волной, из-под клобука бежавших шелковых платов её.
 
Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои огневые, фонарные очи, то янтарные, то малиновые, лопастью пурги свеиваясь в утро, точно в час брачный фата кокетливой невесты, сорвáнная женихом, – потрясало, тянулось венчанными руками своими – десятками крестов – к нему, к ветру: фарфоровые лепестки, дзинькая, опадали на плиты.
Ветер лукаво вопрошал, а красавица отвечала дрожью, а старинное кладбище, властно мерцая, обращало к ветру янтарные взоры; а венки фарфоровым били трезвоном.
 
И безвестная серая женщина, искони попирая гробницу, каменным порывом точно безвластно кидалась в метель; ветер охватил изваянный стан сквозными своими метелями, струйно терзал мраморный стан и тяжёлую грудь, устами суровых её касался, гранитных уст; в разделённые складки её одежд бил он бурно, бесстыдно, властно.
 
Одной рукой
сумасшедшая игуменья сорвала плиту гробовую;
другой она рукой
охватила крест, прильнув к нему малиновой от лампадного блеска головкой, –
припала, припала –
с языками, точно чёрных огней, лизавшего крест мантийного шёлка, словно омываемого ветром с её чётко обрисованных ног и бёдер.
 
Синее, милое во гробе лицо пеленали снежные саваны – синее, милое, с ночным бархатом ресниц.
Изогнулась, свистнула шёлком её белая из-под мантии ножка, приподнятая над гробной лазурью.
Милого не было там: белый серп там глубоко, глубоко зиял, в голубом колодце истомы, и едва-едва светили там звёзды.
Прелестию звала гробовая лазурь, указала свою необъятность, – показала то, что никому не показывают, и чёрная красавица, подобрав рясу, – скок да скок туда белыми ножками: оборвалась с вверх взметёнными одеждами – туда, туда: там канула, словно чёрная роза в голубом колодце.
 
Когда стремительно она низринулась, как упругий, в стремнину брошенный, чёрный дротик, как завизжавший стриж, разметнувший упругие крылья, – мимо оболока, мимо – к звёздам, к обтаявшим лазурью рогам щербатого месяца; когда оседлала серп своими горячими, белыми ножками и вверх метнувшиеся шелка с длинным, как змей, шушукавшим, чёрным её мантийным хвостом, – длинные ризы извивались вправо и влево;
когда месяц вправо и влево взрезал своим выпуклым лезвием прохлады иссиня-синих воздухов и, мча её, – ниспадал, ниспадал;
когда грудкой склонилась она к нежно-белому, насмешливо дребезжащему рогу и он вспарывал грудку терпким, диким, давно запевавшим восторгом: –
тогда всё в ней взывало в гробных лазурях, всё – и она, и звёзды, взиравшие на неё долгими взорами, как и встарь, и лобызавшая её синь дорогими, воздушными, где-то уж процелованными устами;
тогда белая мёртвая её головка с алой, закушенной острыми зубами губкой, и рыжий пламень из-под платов распущенных кос, и стрекотавшие по воздуху чётки, как звонкая плётка, награждавшая ударами странного, насмешливого коня, дивною прелестию сердце сжимало; тогда изгибы её атласного стана, и чёрные чулочки в красных подвязках, и над чулочками молочный цвет колдуньиной ножки, и бархатный клобук, как тёмный рог, уставленный вперёд, и злой сладострастный её взор из-под дугой сошедшихся бровок – всё, всё старыми чарами сожигало, старинными.
 
Но хладные рога месяца завернулись вокруг её ног – не рога: чьи-то цепкие руки тащили её в прошлое; и не она летела, а её увлекала осёдланная ей спина: вот из-за спины поднялась большая, как бы оскаленная на любовь её, как бы стеклянная голова в венце сребро-белых седин и смотрела на неё долгими взорами. То время уставилось на неё – голый старик, скачущий по поднебесью: «Сошла к нам за милым, а меня повстречала: лечу, лети, летим – летей с летеей – летейские».
Нежно взирали пустые небеса, нежно. И зов слетал с её уст призывный, стенающий:
«Я страа-аа-
ждуу…
дуу-уу-ша
ии-
стаа-миилаась в разлу-уу-
кее…»
Под скачущей парой белые клубы залётных, летейских тучек. И время тащило её сквозь них, и её ухватили холодный, белопуховый войлок, её пальцы; и подоблачный низ метнул тройную молнью в сребро-белого старика, и он с опалённым, чёрно-лиловым лицом покатился вниз.
 
Так колдунья осталась на облаке чёрной воздушной тенью, и уже вверх она скользила, точно влекомая в лазурный пролёт надо всем свисающего облака, откуда низринулась, обезумев от воспоминаний, – тень скользила.
И она была тенью снегооблачного мужа.
Вот поднялся снегооблачный муж, как воздушный иерей в алмазной митре, изогнувшись слепительным станом, а хладные его пальцы в стрекотанье блещущих лучей мерно и плавно несли месячный осколок, как осколок чаши алмазной, поливающей свет.
Он испивал старинный старины напиток к нам взывающего томления, и в голубой пролёт надо всем свисающего облака тем же он взирал глубоким томлением, что, как любовь, зовёт всё неумолчней, – и зовёт-то, и плачет-то, ластится и раскачивает детскую колыбель души сиротинки, похищенной временем.
Другой он рукой долу опустил перловый трезубец, лучащий в низины острый ток молний.
За ним влеклась его тень, словно клобуком опрокинутая игуменья.
Вот он встал над облачным пролётом; – вот, смотрите, он встал: испив, пустил от себя осколок чаши хрустальной, в высокую улетевший вышину утренним месяцем.
Вот стоял он над гробною лазурью: – вот стоял он, а его тень лежала в четырёхугольном её пролёте, словно в иссиня-синем гробу, запорошенная дымом, будто снежком.
«Уй-мии-тее-сь
волнее-нии-яя страа-аааа…
Ааах».
Игуменья проснулась на чьей-то безвестной, ледком охрусталенной могилке.
Утренний серп в небе свисал лепестком изогнутой лилии, едва приметной, белой.
Ясноочитый стоял скуфейник над упавшей игуменьей.
Клонился и ей говорил: «Опомнись, родная: ведь могила пуста».
Ветряный напор взвил его одеяние кисейными лепестками.
Её он поднял, ей улыбнулся и оправил огонёк лампадки.
Завизжали красные фонарики, охваченные ветром.
 
Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои огневые янтарные очи; потрясало, тянулось венчанными руками своими – десятками крестов – к нему, к ветру – рыдало: фарфоровые лепестки, дзинькая, опадали на плиты.
 
1907 год, Петровское
 
——— ———
Часть третья
  ВОЛНЕНИЯ СТРАСТИ 
Часть четвёртая
  ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ (1) 
  ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ (2) 

  ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ  
——— ———
Андрей Белый
1907
 
«Моя проза – совсем не проза; она – поэма в стихах; она напечатана прозой лишь для экономии места» – так Андрей Белый характеризовал, определяя форму и жанр, свои программные прозаические произведения (июнь 1930).
Отрывки из Четвёртой симфонии впервые были опубликованы в Альманахе книгоиздательства «Гриф» (М., 1903. – С. 52-61).
Поэма в стихах (исходя из определения автора) «Кубок метелей. Четвёртая симфония» была издана – отдельное издание в полном объёме – в апреле 1908 года Книгоиздательством «Скорпион» (Москва)*.
_______________________
* Андрей Белый. Кубок метелей : Четвёртая симфония / Б. Н. Бугаев. – М., Книгоиздательство «Скорпион», 1908; (Типография о-ва распр. полезн. книг). – 231 с. – (Обложка И.С. Федотова).
 
 
→ см. текст — Кубок метелей. 4-я симфония (1908) — PDF · 43,70 Мб

→ Другие произведения автора:  ВЕРСЭТИKА • Произведения


Опубликовано:

6 апреля 2014 года
Текст предоставлен корреспондентом. Дата поступления в редакцию альманаха Эссе-клуба ОМ: 06.04.2014

 
 
 
Автор : Бугаев Борис Николаевич  —  Каталог : ВЕРСЭТИKА
Все материалы, опубликованные на сайте, имеют авторов (создателей). Уверены, что это ясно и понятно всем.
Призываем всех читателей уважать труд авторов и издателей, в том числе создателей веб-страниц: при использовании текстовых, фото, аудио, видео материалов сайта рекомендуется указывать автора(ов) материала и источник информации (мнение и позиция редакции: для порядочных людей добрые отношения важнее, чем так называемое законодательство об интеллектуальной собственности, которое не является гарантией соблюдения моральных норм, но при этом является частью спекулятивной системы хозяйствования в виде нормативной базы её контрольно-разрешительного, фискального, репрессивного инструментария, технологии и механизмов осуществления).
OM ОМ ОМ программы
•  Программа TZnak
•  Дискуссионный клуб
архив ЦМК
•  Целевые программы
•  Мероприятия
•  Публикации

сетевые издания
•  Альманах Эссе-клуба ОМ
•  Бюллетень Z.ОМ
мусейон-коллекции
•  Диалоги образов
•  Доктрина бабочки
•  Следы слова
библиособрание
•  Нообиблион

специальные проекты
•  Версэтика
•  Мнемосина
•  Домен-музей А.Кутилова
•  Изборник вольный
•  Знак книги
•  Новаторство

OM
 
 
18+ Материалы сайта могут содержать информацию, не подлежащую просмотру
лицами младше 18 лет и гражданами РФ других категорий (см. примечания).
OM
   НАВЕРХ  UPWARD