Полёт взоров.
Вскипало. Вскипало.
Пропенились снежные листья – бледные цветики пуха.
Голосило: «Опять приближается – опять, опять начинается: начинается!»
Пробренчало на телеграфных проводах: «Опять… надвигается… опять!..»
Снег встал потопом.
К пернатым дамам вошёл в ложу. Улыбнулся рассеянно, тихо.
Строгая красавица навела на них лорнет.
Ярко-синие дали очертили томные ресницы – затомили негой.
Качалось волос её зарево, золото…
Ароматно тонула, тонула – в незабудковом платье, как небо, в белопенной пурге кисейных, кремовых кружев, будто в нежной, снежной пыли.
Замерцал в волосах, блеснул, как утро, розовый бриллиант, и, как день, матовая жемчужина слезою качнулась.
Еле всхлипнул веер в лёгких перьях – небрежных взмахах.
Пела вьюга, свистела.
Проливались жемчужные песни – снежные, нежные сказки, вьюжные.
Засвистали: «Счастье приближается – опять надвигается, опять!»
Взвизгнул рукав на телеграфных проводах, как гибкий смычок на железных струнах: «Милая… неизвестная… милая!
Наше счастье с нами!
Да, да».
Виолончель безответно вздохнула: шелест скрипок повис, точно лёт снежной пены, точно пенных в небе ток лебедей от брызнувших в воздух и размешанных с ночью.
На него она обернулась: удивленно взглянула, – в упор загляделась испуганно.
В упор бирюзовым вином своих вспыхнувших глаз запьянила.
Опустила глаза. Плеснула веером.
Точно облачко вьюги набежало на неё, как на солнце, замело кружевными снежинками.
Дышал зорями он.
Сладким пламенем, сладким, оплеснуло грудь.
Кивал, смущённо кивал – в партер друзьям и знакомым, словно отмахивался от кокетливых её, ласковых её взглядов: всё точно вздыхал над чем-то.
От истомных волнений бесцельно играл с боа пернатой дамы, из-под бархата ресниц милую тёмно-синим взором ласкал он, всё так же, всё так же, предлагая кому-то бинокль глупо, бесцельно, рассеянно.
Говорил с соседкой о том же, всё о том же. Глядел всё туда же, туда же.
Встала она, и атласом вскипевшая шаль рванулась с неё, как взметённый, сквозной столб метельный.
Над ним, вкруг него взволнованно проплывали очей её синие волны, синие – синева больная больно томила, сладко.
Взоров пьяное вино, пьяное, терзало одним, навек одним.
В пространствах замахали ветками снежных, воздушных ландышей: там исступлённо упивались простором ночи, дышали морозным вихрем, купались, облегчённо клонились петь над трубами.
И трубы пели:
«Дни текут. Снег рассыпается. Снегом встало незакатное, бессрочное…
Пролило пургу свою – ласку морозную – белыми своими устами расточило поцелуи льдяные…
Засочилось снеговым посвистом…»
И деревья, охваченные снегом, возметали ликующе суки свои, точно диаконы ночи, закупались в снеге и вздохнули облегчённо, побелевшие в снежных объятиях.
Люди текли. Антракт близился к окончанию. Вот и она близко.
Надвигалась в чёрных сюртучных тучах, голубым неба пролётом завуаленным кружевом, уксус томлений претворяя в золото и пургу.
Пролила из очей ласку лазурную. Пронесла улыбчиво уста, как лепестки, ароматные.
Шлейфом по сверкающему паркету рассыпала незабудки.
Пряди волос просочились мимо медовым пламенем, когда натянула, играя, над личиком сквозное, серебряное кружево, метнув яркий взор свой.
Кавалер её, старый полковник, оттопырив руки, вертел фалдами мундира, сверкал эксельбантами и сединой, усмехался бритым лицом, охваченный её кокетством, отмахивался от её шуток, упивался, дышал, восхищался ей, вздыхал сладко в её благоухании и – священнослужитель восторга – выше, выше свой профиль бросал, словно гордый, застывший сфинкс.
Вьюга уксус страданий претворяла в радость и пургу.
Качались метельные, сквозные лилии – кадильницы холода.
Рёвом, рёвом фимиам свой в небо метали диаконы ледяные.
Адам Петрович вошёл в ложу, повитый отсветом вечной любви, несказанной…
Вошёл к своим. Нет, не к своим.
Точно спадающий водопад, струевые, певучие складки шёлка дробились о нежное тело её, когда она гордо приподнялась.
Чуть-чуть усмехнулась. Чуть-чуть покраснела. Чуть-чуть наклонилась. Чуть-чуть отступила.
Что-то сказал подруге.
— «Простите, простите!» — «Ничего!» Понял, что не туда попал.
Из её вышел ложи сконфуженный, вечным овеянный, всегда тот же.
Гордо ударил громкий смешок гордо гремящего полковника.
Опять. И опять…
И она улыбнулась тоже.
Это были восторги их душившего счастья сближений мгновенных, чуть заметных: ветряно-снежные полёты кокетства.
Это была игра. Нет, не игра.
Просторы рыдали.
На перламутровом диком коне пролетел иерей – перламутровый иерей, вьюжный иерей, странный.
В ледистой, холодом затканной митре, священнослужитель морозов на руках выше, выше своих вознёс сладкую, сладкую лютню.
Из рукавов его проструились муары снежинок. Бледными пальцами задел легкоцветные, вейные струны.
Провздыхал: «Счастье, счастье!
Ты с нами!»
Сбежала с лестницы. Роились у подъезда. Мягкий бархат ковра хрустел у её ног; чуть приподнятая юбка зацветала шёлком и отгорала.
Её глаза то грустили, то радовались, то смеялись, то плакали, то сияли, то потухали.
Её шаль, как одуванчик, пушилась кружевом над золотою головкою.
Над лестницей, свесившись, похотливо смеялся ей какой-то сюртучник: «Кто запретит мне любоваться её стройной ножкой?»
И она безответно ускользнула: шелест юбок пронёсся, как вздох замирающей грусти.
Но она безответно в снегах утонула: шелест снега пронёсся, как лёт птиц сребристых.
Но она села в сани.
Мягкий её снег поцеловал и под ноги бросил горсть бриллиантов.
Сани стремительно понесли, дробя хрупкий бархат.
Серебряные, как бы снежные, лютни над ней зазвенели.
Раздалось пение метельного жениха: «Ты, вьюга, – винотворец: уксус страданий претворяешь в серебро да пургу.
Радуйтесь, пьяницы, радуйтесь и вино пейте, – вино белое: – вино морозов».
И она захлебнулась морозным вином.
Постылое зелье.
Она беззаботно раздевалась.
Шелест незабудковых волн шёлка – водопад ниспадающих одежд – раздавался от движений ускользающих её обнажённых рук.
Чем нежнее ластились к ней одежды, тем настойчивей рвала их она, восставшая из голубого, залитого шёлка пеной белой, точно из морской волны, разбитой утёсом, – восстала в сквозном батисте.
Как две лёгкие тучки, поднимались, клубясь, её груди в жёлтой заре волос, иссекавших ей облачковое тело.
Поднимались и опускались.
А ей улыбался желанный, улыбался вечно грустный, всё тот же.
Она клубилась в тёмных тенях: пирносладким из темноты поцелуем призывала его она.
В непрестанной истоме взоры из-под, как миндаль, удлинённых глаз, из-под чёрных, тёмных ресниц бархатом жутким, синим в ночи темь впивались властно, сластно, томительно.
Но толстяк пришёл, засквозил в темноте и полез на постель, призывая шёпотом жену.
Да, она упала в простыни униженно, да, отчаянно она упала, а над ней взволнованно наклонился толстяк – запыхтел и страстью сладкою пылал.
В окно плескал ветер.
Всё вскипало там бисерной пеной стужи, как в бокале пьяного шампанского.
Бокал за бокалом вскипал и в окна снегом ударялся.
Она горестно замирала в постылом объятье, навек постылом.
Инженер лежал рядом с ней. Инженер шептал ей: «Люблю я!»
Дрябло прижался в слащавом томленье к её жарко-лилейному телу.
Теснее. Тесней.
И она молчала униженно.
Ветер стих. Метель улеглась. И пропел петух.
Странно раздался задорный гортанный крик среди ночного безмолвия.
Ещё. И ещё.
И везде запели петухи.
И потом вновь поднялся торжествующий хаос, взметая потопом снега.
Первая метельная ектения.
Мёртвые круги пропылавших лиц, скрытность взоров, извороты кривых мыслей, – давно узнала она этот страшный кошмар.
Так думала, просыпаясь: золотая, истомлённая головка её поднималась с подушки.
Волнистый дым рубашки пеленал её тело, когда сбросила тяжёлое одеяло с себя, точно золотую порфиру, испещрённую пятнами.
Ей в окошко смеялась метель.
Ты, метель, – белый ком, рёв снега, хохот пены, шум ветра.
Как сквозная ты птица, как лебедь, взлетела.
Взлетела над колоколом, опрокинутым над нами.
Ясным пером – снежным столбом – брякни в лазурь.
Да: заревёт мировой колокол, призывая к всесветной ектенье.
Вьюге помолимся.
Ты, метель, белопенная.
В гладь лазури дымишь ты белым, шипучим снежным вином.
Возноситесь над миром, снега легколётные, снеги пьяные, снеги – шатуны.
Рёвом, рёвом орари в вышину мечите, диаконы вихреслужения.
Вьюге помолимся.
Толстый пошляк вздыхал сонно, заплетясь в простыню, – спал, всё спал.
Зевая, точёными руками она охватила колени.
Белой ножкой ступила на ковёр, окаймлённый точно горностаевым мехом.
Ей в окошко смеялась метель.
Ты, метель, – белый цвет, облако пуха.
Как большой одуванчик, как сквозной месяц, взошедший над миром, бесполезно лазурью пропитанный зимним деньком.
Пухом – колким снегом – выше взвейся, выше взвейся.
Взвизгни кружевным, снежным фонтаном.
Хлестни счастьем, замети.
Вьюге помолимся.
Ты, метель, – улей белых пчёл: колкими пчёлками впейся в море небесных колокольчиков.
Медоносные пчёлки, от голубеньких они оторвутся цветков.
Заползут под воротник, прожужжат о невозвратном.
К вьюге, к вьюге с мольбой свои лица бросайте, руки ей простирайте.
Вьюге помолимся.
Глаза её огорченно упали на мужа: муж был толстяк. Муж пролетал в пустоту.
Низко плавая, он мечтал о высоком.
Одутловатая, сонная голова его продавила подушку.
Брезгливо слушала его громкие вздохи, точно вздохи кузнечных мехов.
Ах, вьюга, – зычный рог, глас Божий!
Как блаженная весть ты, в сердца нам глаголишь, ты нам глаголишь.
Зычный рог, зычный: уставься на небо и голоси, и проголоси.
Скажи, о молитвенница наша, о скорая наша помощница:
«Господь с вами».
Гремите, гремите, рога вихряные!
Громче, громче невесту, громче исповедуйте, громче – невесту-метель!
Се грядёт невеста, облечённая снегом и ветром ревучим.
Се метель грядёт снегом, неневестная.
Вьюге помолимся.
Золотая утомлённая головка её показалась в окне.
Волнистый, снежный дым взвихрил всё пред ней: всё пред ней точно засыпал пушистым мехом.
Она любила метель.
Ты лети, белый лебедь, из снега сотканный, лети.
Захлещи вьюжным крылом по лазурному морю.
Крылатый, крылатый, – пой нам, о, пой нам пурговую песню, улетая к солнцу!
И лебедь поёт. Лебедь летит. Поёт и летит. Поёт и улетает.
«Ты, солнце, тяжелый шар, – золотой храм мира!
Золотой храм, воздвигнутый в лазурь…
Я лечу ко твоим, ко святым местам – к золотым столбам – лучам – ко вселенской обедне!»
Возноси моления наши.
Улетай, лебедь-вьюга!
Сумбур.
Адам Петрович шёл на шумное собрание, чтобы повидаться с ясным другом, старым мистиком, давно ушедшим в молчанье.
Знакомые абрисы домов высились неизменно. Знакомые саваны мертвецов пролетали снегом.
Знакомые абрисы домов из-под них высились неизменно.
Говорили о том же, всё о том же…
Всё уйдет. Всё прейдёт. Уходя, столкнётся с идущим навстречу.
Так кружатся вселенные в вечной смене – всё в той же смене.
Столб метельный мелькнёт, снег взовьёт, снег вздохнёт. Столб сольётся с пургой, взметённой навстречу.
Так кружатся столбы в вечной смене, в снежной пене – всё так же, всё так же, запевают о том же снега.
Мистический анархист встречал гостей. Пожимал им руки.
Вводил в кабинет, озарённый розовой лампадой. Вводил в кабинет, опрысканный духами.
Здесь болтали всё так же.
Все кричали. Все дерзали. Потрясал анархист, довольный собой и гостями, золотой, чуть раздвоенной бородкой.
Слегка напоминал он образ Корреджио – всё тот же образ.
Столбы метели взлетали. В окна стучали. В окне мелькали. В окне запевали.
Вот анархист безответно любил музыку: слушая прежде Вагнера, словно глаза зеленью горели, как хризолит.
Прежде он рыдал от вечно-странных, ускользающих дум.
А теперь – никогда.
Теперь он стал пророком сверх-логизма, сверх-энергетического эротизма, просыпал устами туманы, никому не понятные.
Точно с умыслом. Нет, без умысла.
Брал он голосом гаммы, бархатные, как ковёр снегов, слушая метельные гаммы снегов.
От непрестанного улова новинок глаза из-под льняных волос, из-под бледного лба солярников, планетарников, оргиастов, дионисиастов ласкою улещали вкрадчиво, ловко, расчётливо.
С уст взволнованно слетали сласти – сластные сласти гостей услаждали.
Нулков притаился в углу, записывал чужие мысли: у него было много записано слов. Он думал: «Пора издать книжечку».
Сбоку сидел старый друг Адама Петровича – седой мистик.
Глубже он, глубже был прочих. Его знание опережало, всех опережало, всё опережало.
Недавно он выпустил громадный свой труд – труд, глубоко продуманный, стал колодцем, из которого все черпали.
Камнем он, камнем упал на дно русской словесности (на поверхности плавали книжные щепки).
Труд назывался: «Одно, навек одно».
Он не кричал о тайнах.
Но все тайны он знал.
От времён стародавних, Иисусовых, он собрал бездны гностических мудростей о любви, из-под хаоса криков утаил под личиной он любовное о Христе знание, властно, мудро, настойчиво.
Не стал во главе. Не читал лекций. Говорил: «Конец идёт».
Одиноко держался седой мистик от всеобщего гама. Ждал.
Ещё. И ещё.
Но кругом бежали в пустоту.
А кругом стоял шум. В статьях вопили: «Мы, мы, мы!»
Но странно у старца горела в глазах заря новой жизни.
Вот. Всё ещё.
Но нигде не брезжил свет.
Кругом пускали мистические ракеты. Собирались в шайки.
Мистические болтуны болтали неизменно – говорили о том же, всё о том же. Что дерзнут, что мир лягнут: встанут на головы грозить пятками миру.
Так сходились у мистика – анархисты, болтатели в вечной болтовне.
Златоволосый анархист точно вздыбился над головами гостей.
Рой голов подобострастно склонился пред ним, и слова его зацветали и отгорали.
Его руки то взлетали, то падали на стол, а копьё ледяное стучало по окнам.
Кричал, наступая на всех: «Кто запретит мне всё перепутать?» Нулков взвыл: «Ну конечно, никто!»
Схватил словарь Даля и подобострастно подал златобородому мистику.
Снежные мстители прилипали, вопя, к окнам.
Красные снопы лучей падали на всех. Яркими пятнами падали на лица.
Так горсти пятен рассветали и отгорали.
Старый мистик то проливал на стол седину, то шептал Адаму Петровичу:
«Промчался золотой век скромности. Кто может теперь вернуть мне былое?»
«Ну конечно, не крикуны!»
«А всё Тот же, всё Тот же зовёт нас туда же!»
Нервно закурил и бросил под ноги горсточку пламени на спичке.
И стая прыснувших дымов ароматно всклубилась из-под сигары в синем бархате вечера.
«Никто не знает, что творится в умах».
«Ослепли. Погибают, и призраки смерти обступят со всех сторон».
«Говорят о том же, всё о том же – говорят о любви и не знают любви…»
«Линию глубины превращают в точку на плоскости».
«Лабиринта глухие стены: Минотавр ждёт!»
И пока шумели кругом, Адам Петрович открывал ему душу: «Я люблю её».
«Всякая ко Христу любовь приближается!
Уноситесь же, милый, на Христовой любви, как крыльях…
Вам дано: о, дерзните, желанный!
Вы на смерть пойдёте!
Чем нежнее любовь, несказанней, тем грознее, ужасней встаёт ненавистное время во образе и подобии человеческом…
Вы любите свято, о, бойтесь, желанный: третий встаёт между вами!
Странно зовёт священная любовь на брань с драконом времени.
Зовёт. Всё зовёт…
Всё победит любовь!»
А сбоку кричали: «Чем святей, несказанней вздыхает тайна, тем всё тоньше черта отделяет от тайны содомской.
Подле белизны, лазури и пурпура Христова вихрем соблазнов влекут нас иные пурпуры.
Ангельски, ангельски в душу глядятся одним, навек одним».
Вздыбился над домами иерей – вьюжный иерей, белый.
Заголосил: «Соблазн разрушается!»
Замахнулся ветром, провизжавшим над домом, как мечом.
«Вот я… вас… вот я!
Моя ярость со мною!»
И блистал он снегами.
Перед ним, над ним, вкруг него зацветали огни: за ним мстители-воины, серебром, льдом окованные, поспешали.
Яро они, яро копьями потрясали – сугробы мечами мели, мечами.
Точно две встречные волны, столкнулись два эстета в тёмном углу.
Один шептался с другим. Да, с другим.
«Вы всё тот же, вы милый, тот же вечно желанный!»
«Всё тот же».
«Вы – мой отсвет улыбок, мой бархат желанных исканий».
«Вы прекрасную любите даму. Да, нет, – полюбите меня».
«Полюбите меня».
«Чем нежнее чёрные кудри к челу вашему льнут – тем смелее, тем настойчивей люблю я, люблю».
Вот и губы эстетов змеились запретной улыбкой. Да, запретной до боли – змеились, змеились.
Так.
Вскипела в окне, плача гневно, – летела, снеговая царевна.
Так гневно, так гневно склонил, опустил глаза: точно его распинала, крестная его распинала тайна.
Точно рвался с кипарисного древа, рвался.
Ах, да, да! Ему говорил старый мистик: «Они и о тайне, но в тайне и их уязвил соблазн».
Адам Петрович встал. Встал, – скорбно губы застыли изгибом.
И встал…
Руки поднял, заломил, опустил: хрустнули пальцы.
И застыли губы, застыли.
Пусть: застыли.
Возвращался домой. И роились рои: у фонарей рои роились – и у ног рои садились.
Роились.
Белый бархат снегов мягко хрустел у его ног: ах, цветики блёсток цветились и отцветали.
Его глаза то цветились, то закрывались ресницей, и парчовая бородка покрылась бархатным инеем.
Прохрустев мимо её дома, в золотой смеялся ус:
«Кто может мне запретить только и думать о ней?
Думать: да, – о ней».
Бежал, бежал – пробежал.
Невидимый кто-то шепнул ему снегом и ветром:
«Думать о ней? Ну конечно, никто».
Снежно поцеловал, нежно бросил – бросил под ноги горсть бриллиантов.
Бросил.
Стаи брызнувших искр, ослепив, уж неслись: неслись – понеслись из-под ног в белом бархате снега.
Кто-то, всё тот же, долго щекотал, ярко, слепительным одуванчиком – да и всё затянул: всё затянулось пушистыми перьями блеска, зацветающими у фонарей.
И перья ласково щекотали прохожих под тёплым воротником.
Вьющий был ветер, поющий, метущий: волокна вьющий.
Среброхладный цветок, неизменно в небо врастая, припадал к домам.
Облетал и ускользал: и ускользал.
Пусть за ним ускользал и другой: ускользал и другой Пусть за ним поднимался ещё, и ещё, и ещё…
Все рукава, хохотом завиваясь, падали на дома, сыпались снежными звёздами.
Алмазили окна и улетали, летали.
Дали темнели. Летали дали.
«Только и буду жить для неё».
Лежал в постели. Пробегали думы. Открыл глаза.
Пробежали пятна света на потолке: это ночью на дворе кто-то шёл с фонарём.
Другие думы осенили его – его другие думы: «Ищущий – я: а она? Да, да!»
Открыл глаза. Набежала слеза.
Пятна света по потолку бежали обратно: убегали невозвратно.
Гадалка.
В комнате, обращённая к треножнику, гадалка махала синим шёлком.
Это яростно гадалкино разметалось по комнате платье, когда страстно протянула она к Светловой свои цепкие пальцы; властно вещие свои, роковые объятия.
Прозрачное, как облако, лицо Светловой было измождено в ней горевшим восторгом.
Очи – томные токи лазури – точно острые синие гвозди, – они уходили в гадалку.
Подавали друг другу руки и сказали о невозможном.
И сказали утомлённо; кому-то послали ласку, ласку сердца.
Чем восторженней ей дышала о милом Светлова, тем углям поклонялась бесстыдней гадалка, тем настойчивей на синем взвихрённые плясали чёрные на ней кружева, как взметённая в небо пыль.
Грешные помыслы их вырастали: «Яркие встречи ваши снятся мне в углях, вырастая и тая дымом, дымком».
Грешные помыслы, что томили Светлову, вырастали и таяли, таяли, вырастали, как тени их, заплясавшие тени их на стене.
Окропили бархатно уголья; то склонялись над жаром, то поднимались.
Красная сеть пятен: как ярко-воздушный зверь, свои на них полагал летучие лапы.
То склонялись, то поднимались. Свет свои на них полагал лапы.
Пурпуровый отсвет то полз снизу вверх: то отсвет полз сверху вниз.
На Светлову глаза поднимались гадалки страстной темью, опускались, страстной темью сверкали, страстной и погасали темью.
Худая гадалка привораживала душу его страстной темью, припадала к треножнику страстной темью, поднималась и застывала.
На груди ожерелье звякнуло, свесилось к полу с груди, от груди прыснуло блеском и отгорело.
Гадалка сказала:
«Тайны сладость, тайны сладость – потому что на вздох ещё до встречи он отвечал вздохом, на желанье желаньем. Он всю жизнь вас искал.
Вы – его.
До встречи молились друг другу, до встречи снились. Сладкая у вас, сладкая любовь. Но кто-то встанет меж вами.
Только молитва ангелу, только умное деланье, только ворожба зажжённых лампадок образ осилит рока между вами.
Вы молились ангелу. Увидели его. Поняли.
Что он не живой, он – ангел.
Вот завели вы себе, живой завели образ: для новых дел завели.
Он, только он. Вы сгорите в яростной страсти.
Только».
Светлова стояла грустно, задумчиво, тихо.
Гадалка – с кокетством, грешной мягкостью – поднесла к лицу её набелённый, морщинистый лик.
Светлова спросила взором, а гадалка с кокетливой мягкостью только сластно поводила глазами – только. Одна просила успокоить, только другая её истерзала.
Только взором впились друг в друга.
И два помысла их сопряглись в чудовищном искусе.
Два умысла.
Только встало во взорах старинное, вечно грустное.
Только встало. Всё то же…
Вдруг губы старухи ожгли лицо красавицы, лучась грешной улыбкой. Цыплячьей рукой, точно птичьей лапой, тихонько погладила её, тихонько её пурпуром дыхания жгла.
И Светлова с ужасом отшатнулась.
Бешеный иерей над домами занёс свой карающий меч, и уста его разорвались тёмною пастью – тёмным воплем.
«Задушу снегом – разорву ветром».
Спустил меч. Разодрал ризы. Залился слезами ярости.
И падали слёзы, падали бриллиантами, трезвоня в окнах.
Взлетел.
И с высей конём оборвался: потоком снегов писал над городом.
Город.
Тень конки, неизменно вырастая, падала на дома, переламывалась, удлинялась и ускользала.
Ветер был вьюжный, бодрый.
Кто-то, знакомый, сидел в конке. Пунсовый фонарь отражался в тающем снеге.
Отражение мчалось на снеге – на талом снеге спереди рельс.
Чертило лужи пунсовым блеском: дробилось и пропадало.
Тень конки, неизменно вырастая, падала на дома, переламывалась, удлинялась и ускользала.
Толпы людей, из домов выбегая, бросались в метель, снегом дышали, утопали и вновь выплывали.
Кто-то, всё тот же, кутила и пьяница, осыпал в ресторане руки лакея серебряными, ледяными рублями: всё проструилось в метель из его кошелька, и метельные деньги блистали у фонарей.
Проститутка, всё так же нападая, тащила к себе, раздевалась, одевалась и опять выбегала на улицу.
Подруга клонилась к Светловой своей шляпой с пышными перьями, прижимая муфточку к лицу, ей лукаво шептала.
Светлова, клонясь к головке подруги шляпой с пышными перьями, её меховой руки коснулась маленькой муфтой.
С лукавым смехом клонились друг к другу пышными перьями, оглядываясь на прохожего, ласково и бесстыдно.
Да: в магазине модного платья они утопали в шелках и атласах, то ныряя лицами, то вырастая.
Грустный призыв, из пурги вырастая, бил снеговою струёю, сердце ласкал, уносил, уносил.
Его бледные руки тянулись в пургу, как и в детские годы когда-то.
Улыбались друзья. Он не видел друзей: пробежал мимо них куда-то.
Будто звали его, как и в детские годы, куда-то.
Третий.
Седой мистик клонился, как метельный старик из бледных вихрей, и леденелая трость хлестала по мостовой. Адам Петрович клонился в метелях, и леденелые десницы упали к нему на плечо.
Снежные руки хрустальных скелетов то замахивались над ними, то просыпали белоградную дробь.
Мистик сказал:
«Метёт: снежный дым времени метёт образ рока, и снежные кудри его вам провевают в лицо».
Пропел в пурговом хохоте: «Кто-то встаёт между ею и вами».
Побежал навстречу почтенный полковник.
Пели крылья, шипели, вскипали, и почтенный полковник рвался в пургу бобровым воротником.
Да, вот – бритое лицо вывихрилось на них из белоцветных облаков снега.
Вывихрилось из снега.
Вот полковник накрыл старца-вьюгу бьющим крылом шинели; смеясь, покосился – смеясь, покосился.
Смеясь, покосился.
Над домами вихряной иерей конём вздыбился, конём вздыбился.
Вздыбился.
Снежный дым яро клубился, у его ног клубился; и горсти лучевых молний снежных зацветали и отгорали.
Его руки копьём то замахивались, то потрясали копьём, и копьё, ледяное копьё стучало по крышам.
Кричал в вихряной ярости: «Кто пойдёт на меня?
Затоплю, проколю его, иссеку колким снегом».
Пеной вскипал и пену разливал на прохожих, пену.
Точно стаи брызнувших копий слепительно просверкали из морозных дымов снега.
Полковник стоял среди них, точно из снега сотканный, запорошенный.
Только сказал: «Метель завивается».
Махнул фуражкой, взлетевшей над головой Адама Петровича, как бы угрожая: «Вот тебя… я на тебя!»
«Вот я».
Повёл он плечами. Убежал в снега. Перед ними плясали снега.
Вышел из снега и ушёл в снег.
Вздымился над домами иерей – клубящийся иерей, взметённый.
Взревел: «Всё разрушается».
Замахнулся ветром, провизжавшим над домами, как мечом: «Вот я: на вас».
«Вот я».
И снежил он парчами. Засквозили снега. В них он промчался.
Вышел из снега и ушёл в снег.
Мистик сказал:
«Вот полковника занёс над вами рок, как меч карающий».
«Бойтесь его: вот бойтесь полковника».
Бешеный иерей надо всем занёс меч свой карающий:
«Задушу снегом: разорву ветром».
Это был метельный иерей, конем вздыбившийся над домами, – в бриллиантах, отгоравших… и зацветавших.
Это льдяные руки его грозно копьём потрясали, в окно стучали.
Точно вихряною местью рассыпался, вновь вставал. И вновь рассыпался. И нёсся лес копий всадников старинных, вечно-метельных, мстителей всё тех же.
Вторая метельная ектения.
Шёл в снегах ясный странник.
Морозный бархат похрустывал у его ног и горстями бриллиантов по снегу разлетался.
Но покинутый город то грустно обёртывался, то вздыхал и нёс в просторы молитвенный мёд.
«Там взроился мой улей. Они там меня ждут, только и думают обо мне».
Ветер вздохнул: «Ну, только ждут».
Поцеловал: ах! – бросил под ноги золотой рой.
Бросил.
И стая солнечных пчёлок ринулась на него: облепила золотом ноги.
В Тебе, Господи, – снег, в Тебе, Господи, – счастье.
Небом Ты – лебедь, небом Ты – белый, смертию смерть поправ, Ты над нами восстал.
Перьями бей в лазури, снегами риз – провей, одари.
Да: пропоют снеговые псалмы на метельной обедне.
Господу помолимся.
Кровь заката багряная вином снежным вскипела: причастники, приступите.
Проливайся, пена метельная, пена метельная, пена.
Проливайся, пена.
Гласы, гласы свои над землёй изрекайте, о Господе воздыхайте!
Орари, диаконы, –
орари бросайте, в небо бросайте, диаконы снежные.
Господу помолимся.
Ясный странник пришёл в лес.
У избы мягко он постучался; там в окнах бриллианты огоньков зацветали горстями и разбегались.
Это старицы то зажигали свечечки, то раздавали молитвенникам световые пучочки.
У двери его вопрошали:
«Кто там стоит при дверях и стуком просится?»
Странник сказал: «Я – ваша радость».
Руки на них возлагал и в виссон облёкся белый.
Ах, стая огненных пчёл вылетала из кадила, когда он вздул его!
Ты, Господи, Ты – неотцветный, Господи, цвет.
Ты, Господи, – снегом, снегом Ты проходишь: снег так лазурью пронизан, как плоть неба оком.
Снег так лазурью пронизан, как сквозной одуванчик.
Так снег пронизан.
Сквозным, белым одень кружевом.
Иных одежд не знаем, вьюгу разумеем.
Вьюге молимся.
Улей видим воинов белых: медоносные пчёлы Господни: сладкий они, душистый они, с душ мёд, – молитвенный мёд они собирают.
Вьюге, вьюге сердца ваши, верные, открывайте, жадным пчёлам сладость молитвенную передавайте.
Пчёлы, несите вы мёд в улей, несите; и ко Господу все с мольбой усердно припадём.
Ты, Господи, Ты помилуй.
Царственный странник, ясный.
Взял благочинно он книгу, её вознёс и ей сердца окропил.
Ниц молитвенники падали.
Ринулись к полу горячие свечечки, точно под ноги ему бросили горсть бриллиантов.
Но он не упал.
В золотом от свеч воздухе то повертывался направо, то налево, и замахивался кадилом.
О Тебе, Господи, тайна и, Господи, о Тебе слово вихрем благим нам в сердца глаголет.
В облаке снежном, во столбе, во метельном к нам сойди, к нам.
И нам, нам скажи: «Я – с вами».
Нам скажи.
Жениха громче исповедуйте, громче, – как снег белого, громче.
Гремите, гремите, ах, рога вихряные!
Громче вопите, громче, всё вопите громче: се во снег оделся жених, се грядёт метелью.
Гряди, метель, гряди!
Странник читал им неведомую молитву:
«Се в небе не лебедь, как из снега сотканный.
Се не лебедь, а солнце.
Господи, – Солнце наше.
Метель сердца обуревает наши, чтобы молитвой и снегом окурить Престол Светлый.
Прими, Солнце, моления наши и, о Господи, возьми нас к Себе!»
1906 год, Серебряный Колодезь
——— • ———
——— • ———
Андрей Белый
1907
«Моя проза – совсем не проза; она – поэма в стихах; она напечатана прозой лишь для экономии места» – так Андрей Белый характеризовал, определяя форму и жанр, свои программные прозаические произведения (июнь 1930).
Отрывки из Четвёртой симфонии впервые были опубликованы в Альманахе книгоиздательства «Гриф» (М., 1903. – С. 52-61).
Поэма в стихах (исходя из определения автора) «Кубок метелей. Четвёртая симфония» была издана – отдельное издание в полном объёме – в апреле 1908 года Книгоиздательством «Скорпион» (Москва)*.
_______________________
* Андрей Белый. Кубок метелей : Четвёртая симфония / Б. Н. Бугаев. – М., Книгоиздательство «Скорпион», 1908; (Типография о-ва распр. полезн. книг). – 231 с. – (Обложка И.С. Федотова).