Часть 2.
Стоп! Пауза… От пафоса, даже лирического, быстро устаёшь, от его сугубой серьёзности, от слишком громкого звука. И здесь небольшое, но уязвимое место – ахиллесова пята амазонки. Противопоставление души и плоти, о котором было сказано в самом начале, столь темпераментно продолженное в письме, можно обнаружить в некоторых стихах в виде своеобразного побочного эффекта, который явно не был автором запланирован. Если изначально «плоть» – презренная, враждебная, то не удивительно, что, воплотившись в слове, она не становится привлекательней. «Но мало – пещеры, // И мало трущобы! // Могла бы – взяла бы // В пещеру утробы», – грубовато, резковато, мягко говоря. Чтобы женщина, пусть и поэт, вот так про себя… Или ещё более решительно, почти по-самурайски: «От зева до чрева – продольным разрезом: // — Любимый! желанный! жаленный! болезный!». То ли харакири, то ли кесарево…
Немудрено, что адресат этого цикла «Стихи сироте» (ещё дойдём) недолго маячил на горизонте. Испугался, как и многие, такого резкого кавалерийского натиска («я всегда всё обскакиваю»), – исчез, лишний раз подтвердив сформулированное правило: «Во весь рост я живу в стихах, в людях – не дано, и меньше всего (как ни странно) дано в любимых – нам – быть и жить» (30.09.1936). Как выясняется, в стихах тоже, хоть и не очень часто, случались досадные проколы.
Ещё один образчик того, как «безголосая» плоть откликается на возникшее чувство: «Я любовь узнаю по щели, // Нет! – по трели // Всего тела вдоль!». Непонятная «щель», впопыхах заменённая на «трель», не спасает читателя от нелепых видений. Чем больше пафоса, тем больше риск «дать петуха». «И сказал Господь: // Молодая плоть, // Встань!» И, наконец, в «Поэме конца» четверостишие с примечательной заключительной фонемой:
Чем пахнет? Спешкой крайнею,
Потачкой и грешком:
Коммерческими тайнами
И бальным порошком.
Интересно, что Пастернак, восторгаясь поэмой, в упоении цитировал, в том числе и две последние строки, и… не услышал – не уловил незапланированного смысла. Хотя в одном из предыдущих цветаевских писем даже было что-то вроде предупреждения: «Прочтёте – проверьте. Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, – а я унять не могу…».
Что? О чём? – Всяк волен домысливать. Хромота Байрона, глухота Бетховена… У великого должен быть какой-то изъян, чтобы подчеркнуть величие. В качестве же авторского комментария к этим семантическим казусам можно привести рассуждение Цветаевой, которое тоже в какой-то мере объясняет вышеприведённые примеры:
«У Пастернака только одна забота: зрительная (то есть смысловая) точность эпитета. У меня эта забота множится на бессмысленную (NB! – вот ключик. — О..К.) слуховую точность звука, – смысла знать не знающую».
Кстати, Пастернак тоже не безупречен в этом плане. В поэтическом раже допускал некоторые двусмысленности: «Поэзия, я буду клясться // Тобой. И кончу, прохрипев», «Об этих днях, где почерк был иглист». Внутриутробный паразит, как и полагается ему по природе, исподволь внедрился в живое тело стиха. Впрочем, быть может, все эти стихотворные ляпы во многом лишь плоды нашего современного сознания, развращённого уморительной продукцией Задорновых-Губерманов и иже с ними. Настоящие поэты и не допускали (потому и не видели) такой глубины… падения в пропасть пошлости.
Удивительно, но и Пастернак тоже был способен гневаться. Поводом послужило письмо Цветаевой, в котором содержалась просьба помочь Софье Парнок. И кроме того, к письму были приложены стихи из цикла «Подруга». После обмена страстными пронзительными, признательными (за многое – за стихи, за понимание, за такое редкое «родство по всему фронту») письмами послать человеку любовные стихи, обращённые к другому… к другой. Назвать это бестактностью, значит… ограничить свободу поэта, загнать его в столь ненавистные ему общепринятые рамки. А чтобы «не обратить внимания», надо быть выше. Легко сказать. Даже «небожитель» Пастернак не смог подняться до такой высоты, не сумел настолько самоустраниться, чтобы сдержать эмоции. Речь, конечно, не о просьбе помочь, а о стихах, посвящённых… Представляется, что Цветаева, доверяя, ему, как равному, хотела поделиться не только и не столько самым сокровенным (и ни в коем случае не эпатировать), сколько показать лучшее, что ей удалось сделать на тот момент в любовной лирике. Адресат посвящения в этом случае не столь важен. Да, несмотря на время написания (1914-1915 гг. Прошло больше 10-ти лет!), стихи оставались лучшими. А сейчас можно сказать, что в целом весь цикл «Подруга» оказался вершиной любовной лирики Цветаевой. Но Пастернак не оценил «доверия». Слишком уж ситуация выламывалась из рамок чисто поэтических. Всё его земное, здоровое, мужское (несмотря на «пропасть женских черт») начало противилось, вся натура (внутренняя природа – физическая, нравственная) была возмущена:
«…не отзываюсь на письмо о Парнок. Ей мне сделать нечего, потому что никакой каши мы с ней не варили… <…> Писать же о двадцатилетней Марине в этом обрамленьи и с данными, которые ты на меня обрушила, мог бы только св. Себастьян. Я боюсь коситься на эту банку, заряженную болью, ревностью, рёвом и страданьем за тебя, хотя бы краем одного плеча полуобнажающуюся хоть в прошлом столетии» (19.05.1926).
Как бы там ни было, но возможно, что именно это письмо в какой-то степени послужило детонатором того взрыва, который обрушился на голову Пастернака без малого через два месяца (10.07.1926). Схема простая: раз ты ничего кроме «презренной плоти» в «Подруге» не увидел, не захотел увидеть, а сам туда же со своими словесными виньетками – «сводками наисущественнейших существенностей», едва маскирующими «кипение воздерживающейся крови», то тогда получи, дорогой дружочек, сдачу той же презренной монетой, которая никакого отношения к истинным ценностям не имеет. Она буквально парировала его «ревность» своим неприятием «ревности» (чтоб вспомнил!). Маленькая месть состоялась.
Обмен письмами происходил ещё довольно долго, но уже без прежнего накала страстей и выяснения отношений. Главное было сказано и понято: жизненные пути так и останутся «воздушными путями», да и необходимость пересечения последних постепенно сойдёт на нет. Устало-снисходительный тон отсроченного прощания говорит сам за себя: «Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе». Эту интонацию можно продолжить обобщающей фразой, обращённой к одной из корреспонденток, с явным расчётом на женскую солидарность: «высосут, налакаются – и “домой”, к жёнам, к детям, в свой (упорядоченный) быт». И вряд ли кому-нибудь придёт в голову упрекнуть сильную «несгибаемую» Цветаеву в такой понятной, чисто женской и даже бабьей «слабости» – иногда «в минуту жизни трудную» поплакаться в подружкину жилетку.
Чуть задержимся… Как ни странно, но где-то здесь, где-то совсем близко – истоки уже упомянутого стихотворного цикла «Подруга». Оставим за скобками замусоленную тему нетрадиционных отношений. Вернёмся к тому, что Цветаевой, уже тогда в «детском» браке чувствующей себя в роли взрослой, старшей, более сильной и мужественной (И это печать будет пожизненной: «Посмотрите на своё лицо – и прочтите. Мы с вами обречены на мужество» (26.11.1938), ей вдруг открылось, что в отношениях двоих она может быть и младшей, и менее опытной, и зависимой, а значит, как ни странно, более защищённой этой неожиданной нежностью:
Как голову мою сжимали Вы,
Лаская каждый завиток,
Как Вашей брошечки эмалевой
Мне губы холодил цветок.
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой…
«Настоящую нежность не спутаешь», – как сказала её старшая современница. Она почувствовала эту нежность и всей душой откликнулась: «Сердце сразу сказало: “Милая!”». Та, в которой «никогда ничего не было от маленькой», вдруг почувствовала себя «мальчиком» и «маленьким Каем» и «душой спартанского ребёнка», от которой потом так взбеленился Пастернак. Пусть эта игра на грани или за гранью общепринятых правил и оказалась ошибкой («Ошибка» – первоначальное название цикла), но ошибкой «большой» – единственной и неповторимой, по сравнению с которой все последующие ощущались, как жалкие и мелкие подобия:
«…всю жизнь напролёт пролюбила – не тех, в моём мире (единственном мной ценимом) меньших, слабейших, неравных, неровень» (08.03.1935).
В конце концов, не важно какие «механизмы» сработали для того, чтобы возникло чувство, оставившее такой неизгладимый след в душе и запечатлённое в замечательных стихах. Кто виноват в том, что адресатом цикла стала «подруга», а не «друг»? «Друзья», как уже выяснили, не дотягивали, не дотягивались. И не только в силу разницы в возрасте, а потому, что видели перед собой не женщину, нуждающуюся, как большинство женщин, в любви, защите, в сильном мужском плече рядом, а замечали, в первую очередь, «великую и ужасную» Цветаеву, вызывающую в лучшем случае что-то вроде священного трепета, а чаще просто чувствовали силу, от которой желательно держаться подальше. Несмотря на все попытки быть, как все: «…в любви – чего я над собой не делала – чтобы меня любили – как любую – то есть: бессмысленно и безумно – и – было ли хоть раз? Нет. Ни часу. Даже если я забывала кем (чем) я была, другой этого не забывал никогда» (26.11.1938).
И разве кому-то из них – других – она могла сказать, как когда-то старшей подруге:
Видишь крестик кипарисный?
– Он тебе знаком –
Всё проснётся – только свистни
Под моим окном.
Никому и никогда. С кем после она могла себя почувствовать «маленькой» или даже просто «барышней»? Вопрос риторический. Для всех последующих она могла быть только «пещерой», «утробой», «прорвой», «живой бездной – куда сразу и с головой провалились – Вы» (Штейгеру, 29.07.1936). Или напротив, – «глыбой», «скалой», «горой», на которую смотришь, задрав голову. А чтобы подняться вровень, вскарабкаться на неё…
Твёрже камня краеугольного,
Клятвой смертника на одре:
— Да не будет вам счастья дольнего,
Муравьи, на моей горе!
Константин Радзевич с запозданием вспоминал: «Она меня тащила на высоты, для меня недосягаемые. Мне было тяжело быть ненастоящим… Марина дала мне большой аванс. Всё это выкристаллизовалось теперь. Сейчас я люблю её глубже и больше».
«Повезло» разве только «поэту-альпинисту» Николаю Гронскому, очень рано трагически погибшему. Цветаева помогла ему взойти на поэтическую вершину, отозвавшись статьёй на посмертно напечатанную поэму и стихами на его гибель. Буквально «усыновила» его, признав в нём свою породу, понимая что её «посмертный подарок», как страховочный трос, наверняка не даст молодому поэту кануть в пропасть забвения.
За то, что некогда, юн и смел,
Не дал мне заживо сгнить меж тел
Бездушных, замертво пасть меж стен –
Не дам тебе – умереть совсем!
С остальными – живыми – прощалась, как правило, по-другому: жёстче, резче, беспощадней, со всей тяжестью накопившейся усталости, разочарования. За то, что не справились, не оправдали ожиданий. «— Но достоин ли человек?.. // — Нет. Впустую дерусь: ни с кем. // Одному не простила: всем.» Прощалась с горечью, а то и с презрением за то, что не смогли принять, вместить всю «безмерность». На кого и за что обижаться? Ведь сама всё давным-давно знала и обо всём сказала.
Вскрыла жилы: неостановимо,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет – мелкой,
Миска – плоской…
Стихи стихами, но такого напора в жизни никто не выдерживал. Все «предметы» цветаевской страсти на поверку оказывались «мелкой посудой», малогабаритной тарой, не способной вместить ВСЕГО, что на них выливалось. Она и сама понимала, но ничего с собой не могла поделать. Как сдержать лавину, остановить тайфун по имени «Марина»? Нет силы против природной стихии.
Кроме того, можно заметить, что после «Подруги» во всех последующих любовных циклах были лишь «попытки любви», было стремление принять желаемое за действительное, неутолённая жажда вновь ощутить ту полноту чувства, которое когда-то так неожиданно, так «само собой» возникло к «незнакомке с челом Бетховена». Увы, нельзя дважды войти… Невозможно вернуть… вернуться к тому, что было. Но всё равно, вопреки этой низкой истине, попытки продолжались. Попытки, во что бы то ни стало, достичь высоты того «большого чувства». Отсюда во всех циклах, посвящённых «спутникам души моей», так много словесного жара, неукротимого желания распалить в себе страсть, а по сути ещё раз обмануть себя, в очередной раз обмануться.
Анатолий Штейгер – одна из последних попыток. Ещё один, заведомо обречённый, вариант. Разница в возрасте – не главное. Несоизмеримость духовного, душевного опыта, человеческой зрелости, таланта. Плюс различие в литературных предпочтениях. Кроме того, он серьёзно болен. Предстоит операция. На этом фоне: «Дружочек», «Мой дорогой деточка!», «Дитя!» – вполне оправданные обращения. Мать и дитя – вот привычные роли.
Увы, финал очередного романа в письмах был предсказуем. Но вот степень его прозаичности оказалась даже сверх ожидаемого. Понятно, что «дружочек» не сдал «экзамен» на соответствие большому чувству – оказался очередной «плоской миской»: «…всё, что в нём есть человеческого, уходит в его короткие стихи, на остальное (! — О..К.) не хватает: сразу донышко блестит». Да и чему удивляться – «выкормыш Адамовича»! А потому можно и не церемониться при расставании:
«Если Вы ту зелёную куртку, что я Вам летом послала, не носите (у меня впечатление, что она не Вашего цвета), то передайте её, пожалуйста…»
Что за меркантильность, мелочность такая демонстративно-вызывающая – отзывать подарок?! Неужели и впрямь?.. Так можно подумать, но: «…когда пришла революция, мы ничего не потеряли, очень мало. Остались без домов? Ну и слава Богу!».
Для неё, совершенно искренне так считавшей, куртка – лишь удачно подвернувшаяся под руку вещь, с помощью которой можно указать на тот уровень, которому соответствует очередной неудачный объект её страсти, выразить презрение: мол, всяк сверчок… И чтобы не осталось никаких разночтений напоследок добавляет: «На Вашу долю выпало великое счастье: жить рядом с большим поэтом». Штейгер, как умный и воспитанный молодой человек, конечно же, всё понимает и не возражает. (Интересно, вернул ли куртку?)
Правда, насчёт «великого счастья» есть сомнения. Ему – больному, слабосильному – конечно же, было комфортнее среди «своих» – таких же «немощных» «муравьёв» Монпарнаса, с которыми у Цветаевой стойкая взаимная неприязнь, изначально предопределённая:
«Ибо если сила всё прощает слабости, то слабость силе никогда, ибо это для неё вопрос жизни и смерти. И эмиграция, не принявшая меня в своё лоно, права. Она, как слабое издыхающее животное, почуяла во мне врага».
Да, на обжитом холме спокойней и безопасней, чем на высокой «горе» среди неприступных скал и зияющих ущелий. Но Цветаева была до глубины души оскорблена не столько и не только самим предпочтением (Уже не привыкать. Хотя можно ли к такому привыкнуть?), но той разительной амплитудой в голосе больного и выздоровевшего собеседника: от «до гроба Ваш» до «Разве Вы не можете допустить, что мне с Вами – приятно?». Не просто женщине, а поэту, для которого СЛУХ – это ВСЁ, сказать такое! Поэта и Личность сравнить с абсолютно безликой «просто приятной дамой» – с одной из мёртвых душ ту, которая только душой и живёт. В этой «приятности» – главное оскорбление. Всё, что неприемлемо и ненавистно она услышала в одном слове. Не чувство, а суррогат, имитация, подобие чувства – то, чем довольствуются многие «мелкие» и «немощные», то, что на дух не принимает её душа.
Что-то ещё… Да! Не могла в этом слове не расслышать интонации Адамовича, не узнать его фирменного «почерка» – умения в форме похвалы сказать гадость. Наверняка помнила, как в одной из рецензий «Попытка ревности» была названа «прелестной вещью». Надо слышать… Всё равно что одну из скульптур великого Родена обозвать изящной статуэткой. Цветаева всё прекрасно слышала.
От всего этого вполне оправданное возмущение, которое так эмоционально выплеснула в письмах. И не только… Само название цикла «Стихи сироте» можно принять за символический жест отречения разгневанной матери от блудного сына. Не говоря про эпиграф, наверняка появившийся после написания:
Шёл по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Шла дорогой той старушка,
Пожалела сироту…
Но даже эта горькая предваряющая усмешка не может умалить первоначального чувства, заключённого в посвящённых стихах. Разве только подчеркнёт контраст. Что сказать? Если это «великое счастье», то трудное… трудно в полной мере оценить его при жизни. Кто бы смог вынести?
Но трудней всего было самой – быть самой собой. Вся жизнь – череда непрерывных обид, разочарований, обманутых ожиданий и при этом полное осознание собственной исключительности – не как человека, но как Поэта – добытое всей жизнью, оплаченное «48-ю годами непрерывной души»: «…я могла бы быть первым поэтом своего времени, знаю это, ибо у меня есть всё, все данные, но своего времени я не люблю, не признаю его своим».
О поэте не подумал
Век – и мне не до него.
Бог с ним, с громом. Бог с ним, с шумом
Времени не моего!
Могла, но не хотела быть первой в этом времени, да и ни в каком другом не захотела бы, поскольку своего и не могло быть, а с другой стороны – «и не надо» в том понимании: чуть ли не официальное назначение, слава, почести, награды, – потому что уже дано много больше: «…я же, знающая цену слову, всю невозвратность и страшность его, знала, что получила – всё…». Другое дело, что это «знание» сопровождалось неизбывным страхом не выполнить «поручение», постоянной тоской о потерянном времени, о днях и годах, «убитых» единственной заботой – выжить физически. Всем трудно – кто спорит? Но, пожалуй, никому не было так тяжко справляться с этой задачей.
У Пастернака всегда было место и время для работы. Бытовые подробности его интересовали преимущественно, как материал для стихов. Невозможно представить у Цветаевой какого-нибудь ласково-уменьшительного «ведёрка», причём в стихотворении на библейскую тему. О, эти тряпки, ведёрки, вёдра, совки и прочая кухонная – у-у-у-тварь! О, эта нескончаемая мука! – «…я в вечной грязи, вечно со щёткой и совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях – живая помойка! И соответствующими “чертями” – “А, чёрт! ещё это! а ччч-ёрт!”, ибо смириться не могу, ибо всё это не во имя высшего, а во имя низшего…».
Можно ли представить царственную Ахматову в таком положении, в подобном состоянии? Да, были тяготы, но Ахматова постоянно была окружена немногочисленной, но верной свитой людей, бескорыстно помогавших ей в делах житейских. Даже без просьб. Многие годы её резиденция в Фонтанном доме, бывшем дворце (соответствие статусу!) графа Шереметева была местом паломничества поклонников, с радостью готовых выполнить любое поручение «живой легенды» Серебряного века. «Пенная Цветаева и степенная Ахматова», – по меткому каламбуру Вен. Ерофеева. Точность противопоставления усугубляется, если принять во внимание докторскую мантию Ахматовой и ещё одно из признаний Цветаевой: «Я в той достоверной посудной и мыльной луже, которая есть моя жизнь с 1917 г. и из которой сужу и грожу».
Мандельштам… трагическая судьба. Но у Мандельштама была Надежда! Она брала на себя всю чернорабочую неблагодарную ношу, стараясь обеспечить певцу право заниматься своим делом, – выпевать свои чудные стихи, в которых иногда как бы между прочим, он мог обозначить распределение домашних обязанностей:
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то верёвок собери
Завязать корзину до зари…
Цветаева не могла так сказать, не могла позволить. Муж, дочь, сын – помощники никакие. Всегда одна, всё сама: «Погибаю <…> под грудами посуды – и под грудами стирки: нас четверо, а руки одни: мои». В стихах не говорится, но порой нельзя не заметить связи:
Та гора была – миры!
Боги мстят своим подобиям!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Горе началось с горы.
Та гора на мне – надгробием.
И эти груды стирки, посуды тоже – надгробием… Удивительно, что при такой задавленности беспросветной жизнью, она так много смогла сделать, так много успела. «Главное не успех, а – успеть», – этому правилу была подчинена всегда. Всегда: «Страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски», «Когда я не пишу, я просто несчастна». Стихотворения, поэмы – да. Но ведь есть ещё совершенно изумительная проза Цветаевой, в которой она – Поэт не меньше, чем в лучших стихах. Её проза настроена «На самый высший лад: лирический…». Она словно соткана из трепетно-осторожных и в то же время смелых и точных прикосновений (пальцев к струнам лиры!), которые и создают неповторимое звучание, непрерывную гармонию, на которую нельзя не откликнуться. С любой страницы читается запоем. Независимо от жанра – статья, рецензия, эссе-воспоминание, «Повесть о Сонечке», заметки, письма. Надо отдать должное «ненавистной» эмиграции, которая «заставляла» Цветаеву писать прозу, потому что многие русскоязычные издания наотрез отказывались брать стихи.
«Поэт есть бессмертный дух», при жизни – «пленный», с врождённым «презрением к платью плоти – временному…», поэтому нет никакого парадокса в том, что, только развоплотившись, покинув бренную оболочку, душа смогла подняться во весь рост, в полной мере стать собой – Душой, чтобы, наконец-то, выдохнуть: ОСВОБОЖДЕНА, чтобы стать только голосом, которому не страшны ни могильная «западня», ни «надгробие». Ведь это не уход, а только начало новой жизни, в которой вопреки любому веку, любой эпохе этот неповторимый голос страстно и проникновенно говорит с каждым о его радости, боли, обидах, о любви и счастье, необычайной своей силой пленяя всё новые и новые души. Но этот «плен», как ни странно, всякий раз оказывается обретённой свободой.