Познав предсмертные муки на эшафоте и впитав в себя в омской каторге всю боль и страдания отверженных и униженных, Достоевский прочувствовал и осознал, что борьба за новые, хотя бы и бесспорно – лучшие, формы жизни не исчерпывает её сущности и что в этой сущности есть такие тёмные и загадочные глубины, которые не перестанут смущать и возмущать человечество даже при условии всеобщей справедливости и сытости, и что в эти-то тёмные глубины необходимо пристально заглянуть, необходимо осветить их светом сознания. Это, прежде всего, те аффекты, страсти, душевные бури и взрывы, которые нередко делают человека преступником, тот внутренний хаос, который никогда не удавалось усмирить никакими законами.
„Не только разум поколений, но и безумие их проявляются в нас, – говорил Ницше, – опасно быть наследниками“. В самом деле, атавизм живуч, и в каждом человеке живут его звероподобные предки с их зоологическими инстинктами и желаниями, – в этом первая часть нашего наследства. А вторая его половина – в том кровавом пути, который на протяжении многих и многих тысячелетий проходило человечество: сколько на этом пути было ошибок, падений, извращений, сколько переплетающихся влияний, убеждений, теорий и вер, сколько восстаний, войн, инквизиций, рабства и всяческих стихийных бед и ужасов! И всё это по каплям входило в нашу плоть и кровь, в наш мозг и нервы, и пряталось в подсознательной стороне нашего существа, чтобы при удобном случае неожиданно и иногда страшно выявиться.
Достоевский это прочувствовал и осознал, и объектом его наблюдений стала мировая дисгармония в различных её проявлениях. Как хирург вскрывает ножом гнойные язвы, так он вскрыл всё тёмное, злое, наболевшее, что пережито человеческой душой за сотни веков. Это неприятно и жестоко, но это необходимо, прежде всего, для того, чтобы знать о человеке всю правду, какой бы печальной и горькой она ни была, и если можно – преодолеть её, если нельзя – помнить, что она есть, и во всяком случае не убаюкивать себя ложью, хотя бы и спасительной. Автор „Карамазовых“ сам сознавал „жестокость“ своего таланта, но право на эту „жестокость“ было им выстрадано, и он относился к ней спокойно. „Я убаюкивать не мастер, – писал он в одном из писем, – хотя иногда и брался за это. А, ведь, многим существам только и надо, чтобы их убаюкивали“.
Для него же –
Мир должен быть оправдан весь,
Чтоб можно было жить.
Страдание и боль не дают покоя сознанию: ежечасно, ежеминутно проступают они из всех пор и щелей жизни, куда ни взгляни – всюду тысячи несчастных, обиженных, замученных, в каждой семье какая-нибудь драма, в каждом доме свои палачи и жертвы, и отовсюду на вас смотрят заплаканные глаза, и даже безвинные дети мучаются и погибают. Можно ли принять такую жизнь, можно ли примириться с нею, оправдать её? Можно ли быть счастливым, иметь право на счастье, если кругом, без конца и края, разлито страдание? Достоевский не мог оставаться к этим вопросам равнодушным, тем более, что имел особую способность воспринимать и чувствовать чужую боль. Он обладал каким-то тончайшим душевным барометром, который безошибочно реагировал на малейшее давление в изменении моральной атмосферы, и редко этот барометр показывал безоблачное небо – потому что отовсюду к нему стекалась боль.
В..Г..Короленко в воспоминаниях о Глебе Успенском, передаёт следующий разговор с ним о Достоевском:
„Успенский показал на маленький уголок передней и сказал:
— Посмотрите, вот, сюда. Много ли тут, за дверью, уставится?
— Конечно, немного.
— Пара галош?
— Пожалуй.
— Положительно, пара галош. А Достоевский сюда столько набьёт человеческого страдания, горя, подлости человеческой, что прямо на четыре каменных дома хватит“.
Является вопрос: откуда же Достоевский всё это возьмёт? Выдумает? Нет, ему выдумывать нечего, потому что этого и без выдумки довольно. Он только это бережно соберёт – вплоть до последней, самой маленькой слезинки. Другие не заметят, а у него уж такое острое зрение, такое чуткое сознание, что он иной раз, пожалуй, и хотел бы не заметить, да заметит… А заметит – значит, заговорит, потому что, как же молчать? Толстой только один раз, по поводу столыпинского террора крикнул своё знаменитое „не могу молчать“. А Достоевский кричит это непрестанно, на каждой странице: „не могу молчать“, и палачом для него является не Столыпин, не власть и общественный порядок вообще, а вся жизнь во всей её совокупности, со всеми теми узлами, которые завязаны тысячи лет назад, и, главное, то звериное, зоологическое, тёмное и хищное начало, которое не изжить и в сотни веков и для которого тот или иной общественный порядок почти безразличен. Возьмём, примерно, чувство собственности, которое играет столь важную роль не только в материальной, но и в моральной стороне нашего существования – хотя бы во взаимоотношениях полов, в проблеме любви. Легко регулировать гражданские состояния полов, не трудно разрушить право собственности, скажем, по отношению к женщине, но гораздо труднее, бесконечно труднее, вытравить из человека собственнические инстинкты, устранить, например, чувство ревности, тёмное злое чувство, в котором и зоологические и собственнические инстинкты сплелись, как две змеи. Нет сомнения, что ревность будет существовать и в самые лучшие времена грядущей социалистической эпохи, как она существовала и в самые чёрные периоды феодализма и капитализма. Я остановился на одном этом чувстве лишь для примера, ибо, конечно, ревность занимает в произведениях Достоевского место не большее, чем другие эмоции той же категории.
Жажда истины и справедливости для Достоевского выше всего. Человек религиозный, христианин в лучшем значении этого слова, он готов восстать и против самого Бога, в которого он верует, и потребовать у него отчёта в печальных судьбах человечества. Если Бог существует, почему он допускает такие неслыханные страдания и заставляет тяжко мучиться даже ни в чём невиновных детей? И не лучше ли в таком случае демонстративно отказаться от участия в этой трагикомедии жизни и возвратить ему билет на право существования и на право входа в мировую гармонию, если бы таковая когда-либо осуществилась. Писатель отрицает и эту гармонию, будущий зеленый рай, если для этого нужны предварительно жертвы.
Для Достоевского не существует математического расчёта, что одна жертва окупится десятками, тысячью счастливых жизней, – он отвергает такой расчёт, и в „Преступлении и наказании“ и в „Братьях Карамазовых“, отвергает всегда и везде, ибо ищет абсолютной истины и абсолютной справедливости. И в этом-то и заключается его трагедия, как писателя, так как в мире всё относительно и условно, и абсолютной истины и справедливости не существует. Этой абсолютной истиной и справедливостью мог бы быть только Бог, если бы он существовал; и поскольку писатель в него верит – постольку он ждёт, требует и жаждет осуществления царства Божия на земле. Но вера Достоевского – очень шаткая, ещё более шаткая, чем у Фомы Неверного, – от этой веры один шаг до неверия, до того атеистического бунта, которым полон Иван Карамазов.
Да и само христианство, если только оно – подлинное, идеальное христианство – не жизненно, это писатель ясно и с болью сознаёт. Железные законы земли, суровые условия экономики – для таких тонких и чистых натур, как Христос, нагорная проповедь которого столь же прекрасна, сколь и не приспособлена и непригодна для земного быта. Достоевский вывел тип человека с идеально-христианской психологией в романе „Идиот“ в лице князя Мышкина – и вспомните, как он неудачен, детски беспомощен, наивен и просто жалок, с его всепрощением и нежной любовью ко всему живому; как он теряется в окружающем его мире реальной борьбы, страдает, мечется и кончает сумасшествием. А в романе „Братья Карамазовы“ находим легенду о великом инквизиторе, содержание которой сводится автором к аресту Христа его представителем на земле… Христианство выродилось настолько, что оно само, в лице великого инквизитора, арестовало Христа, – в этом не только критика Достоевского исторического христианства и католицизма, в этом и признание бессилия самого христианского идеала. Как ни горько было христианину Достоевскому сделать такое признание – он его сделал, ибо истина была для него дороже. Правда, он пытался смягчить эту убийственную для него истину – в конце легенды Христос как бы обезоруживает инквизитора кротким поцелуем, а инквизитор отпускает его на волю, но характерно, что такой конец автором лишь намечен, но не разработан: художническая интуиция как бы подсказала писателю, что такой финал фальшив, и что арестом Христа над жизнеспособностью христианской идеологии поставлен крест.
Таковы, в общих чертах, главные мотивы художественного творчества Достоевского, мотивы, о которых он мог бы сказать словами из гётевского „Фауста“:
— О солнце и мирах не умею ничего сказать, я вижу только одно: как мучаются люди.
Смотреть на эти мучения спокойно он не может – так же, как не может закрыть на них глаза и ограничиться пассивным созерцанием или убаюкать себя спасительной ложью. Святое беспокойство его не знает предела, и неутомим он в своих поисках правды и смысла… В этом отношении Достоевский – заклятый и непримиримый враг сытой и довольной мещанской жизни, фальшивого буржуазного благополучия. „На Шипке всё спокойно и должно быть спокойно“ – этот символ веры мещанства он разбивает на каждом шагу, ему омерзительно довольство разжиревших тупиц и самовлюблённых эгоистов, и не даром его чёрт (в „Братьях Карамазовых“) мечтает воплотиться в семипудовую купчиху, которая ходит в церковь и, рыгая, ставит свечки… Нет, на Шипке не всё спокойно, и даже совсем не спокойно, там слёзы и кровь, там насилие и ужас, там поруганы истина и справедливость, – и Достоевский не устаёт бить тревогу и своим набатом тревожить мещанский сон.
Творчество Достоевского – это самый сильный в мировой литературе протест против мещанского довольства и тупости, это – колоссальный взрывчатый снаряд, подведённый под дом, где живут мещане всего мира.
Ныне, в столетнюю годовщину рождения писателя, подводя итоги всему, что о нём известно, мы можем спросить себя: отвергаем ли мы его „жестокий“ талант, которым он нас терзает? Отвергаем ли мы хирурга, который вскрыл больные места человеческой души, те гнойники и язвы, которые назревали в течение тысячелетий и коренные причины которых лежат в нашем зоологическом прошлом – а, быть может, даже в первозданном хаосе.
Нет, с благодарностью примем мы боль этой жестокой, но важной операции, – с благодарностью и уважением к памяти того, кто на эшафоте и на каторге выстрадал своё волнующее, своё огненное слово. С этим словом можно не соглашаться, но его нельзя не слушать, ибо оно написано кровью.
Для настоящей, воистину – человеческой жизни человечество ещё только начинает пробуждаться, оно ещё не сбросило с себя кошмара тёмного прошлого, ещё не освободилось от тяжёлого наследия тысячелетий, но этот кошмар, это наследие им осознано – с исключительной ясностью осознано Достоевским, и в этом залог освобождения и выздоровления:
— Смелей, человек, и будь горд!
Из всех европейских мыслителей Достоевского особенно ценил Фридрих Ницше. Гений чувствовал гения и, несмотря на совершенную разницу идеологий, мысли их зачастую бывали созвучны; и мне кажется, что послесловием к творчеству Достоевского могли бы служить прекрасные слова Фридриха Ницше:
— Бдите и слушайте чутко, вы, страдающие, вы, одинокие. Оттуда, со стороны будущего, неслышными взмахами крыльев приближаются ветры, и до чуткого слуха доходит благая весть. Поистине, местом выздоровления должна ещё стать земля. И уже веет вокруг неё новым благоуханием и новой надеждой.