OM
ОМ • Включайтесь!
2024.11.14 · 03:27 GMT · КУЛЬТУРА · НАУКА · ЭКОНОМИКА · ЭКОЛОГИЯ · ИННОВАТИКА · ЭТИКА · ЭСТЕТИКА · СИМВОЛИКА ·
Поиск : на сайте


ОМПубликацииЭссе-клуб ОММ.Г.Петров
2014 — М.Г.Петров — Вортеп о Вокичьлапе
.

Альманах рукописей: от публицистики до версэ    Сетевое издание Эссе-клуба ОМ
Михаил Петров

Вортеп о Вокичьлапе
(На смерть поэта)



3 июля, в Москве, на 76 году жизни скоропостижно скончался друг моей омской юности поэт Владимир Алексеевич Пальчиков…

Поэтическая судьба его необычайна. Писать стихи начал в школе, печататься с 19 лет. Первый творческий импульс он получил от стихов Исаковского, Рыленкова, Твардовского. Последнего чтил и всегда выделял, с Рыленковым в юности переписывался. Одна из первых его публикаций – стихи молодого сельского учителя в «Новом мире», подготовленные к печати самим Твардовским в 1962 году. Володя всегда гордился, что Твардовский поправил в тех стихах всего две буквы: строку «Нет окна затемнённого праздно» поправил на «Нет окна притемнённого праздно»…
Пальчиков родился на Ставрополье 18 июня 1937 года в селе Владимировка, закончил пединститут в г. Орджоникидзе. Его направили в сельскую школу под Омском. Там мы познакомились. Нас сближали общие безвестные корни, деревенское детство, бабушки, и даже их поговорки. Умиляло, что когда торопили их в чём-то, нетерпенье наше остужали они одинаковыми словами: «Что? Загорелись в жопе говны?»
В 1963 году в Омском книжном издательстве он издал первую книгу «Зажигаются окна». «Зажигаются окна, как будто слепцы прозревают…» За ней с коротким перерывом ещё три в Новосибирске. Уехав из Сибири, более 40 лет печатал лишь переводы да редкие стихи на случай: то побывав в Бернове, то в Торжке. Когда пеняли ему о том, он резко отшучивался, что после Пушкина, Тютчева и Бунина писать стихи стыдно. «А статьи и очерки после Чехова и Толстого?» «А это – газетчина!» – отвечал довольно резко.
В 1969 году, перебравшись из Омска в Калинин, открыл он в себе другие таланты: очеркиста, литературного, театрального и музыкального критика. Тем и запомнился читателям «Калининской правды», а потом «Известий», «Правды». И особенно ценителям поэзии, театра, музыки. Взялся вдруг за стихотворные переводы. Переводил с осетинского, грузинского, казахского. За переводы с армянского в 2008 году получил престижную в Армении Брюсовскую премию и медаль. Свои стихи забросил.
И вот, 40 лет спустя, пятая книга: «Там, где зима». В декабре 2011-го на её презентации в Тверской областной библиотеке, устроенной стараниями Т.И.Лобачевой, я рассказал читателям, как познакомился с молодым учителем Пальчиковым в глухом сибирском селе Калинино, как он поразил нас своей библиотекой, эрудицией и… собранием грампластинок классической музыки.
Я рассказал, как он всю жизнь возил с собой фонотеку, пополнял её, любил пригласить домой на концерт Венского симфонического оркестра, на исполнение вновь открытой им симфонии Сибелиуса, «Божественой поэмы» Скрябина. Сходились друзья, разливался по чашкам свежий индийский чай и Володя кивками головы, высверком глаз, указательным пальцем открывал нам тайны мелодии, секреты аранжировки, как опытный дирижёр, предвосхищая неожиданные перипетии произведения. Потом ставилась та же симфония под руководством Федосеева, Светланова, он выискивал тончайшие различия в её исполнении и трактовках, нырял в потоки музыки с головой, восхищённо выныривал из неё, приглашая и нас туда, в её волны… Нам хотелось разгадать природу музыки, мы пытались оспорить Гегеля, Толстого. Мы ставили её выше слова, вровень с математикой. Мы называли её потоками времени, картинами чувств… Он пережил увлечение Скрябиным. Слушали «Поэму экстаза», Третью симфонию. «Тяхан, Скрябин гений, признание его впереди! Слушай, что писал: «Музыка и смерть несоединимы, и существо, способное к глубокому музыкальному выражению, тем самым бессмертно!» Хотел написать Мистерию, которая объединит все человечество и преобразит мир!»
Слушатель и ценитель серьёзной музыки был редкий, музыканты искали, чтоб их послушал Пальчиков. Наш омский знакомец Беча, скрипач Новосибирского симфонического оркестра (фамилию, к сожалению, забыл), приезжал в Тверь из Москвы, чтобы поговорить с ним о музыке. Однажды приехал на ночной электричке после концерта. В час ночи мы пошли встречать его на вокзал, благо жил Володя неподалёку, на площади Капошвара. Февраль, метель, ветер валит с ног, Беча в концертных туфлях. Секретным тоном оповещает на перроне, что в его стареньком футляре скрипка кого-то из учеников Страдивари. Он выпросил её у первой скрипки оркестра на ночь, чтобы дать возможность послушать нам её звук, стоит она целой электрички! За ночь Беча переиграл нам весь свой репертуар, добрался до скрипичных партий. На рассвете стали укладываться спать. От крепкого чая всех подташнивает. Беча уже в трусах, глаза блестят после бессонной ночи. Пальчиков задаёт провокационный вопрос о мере свободы в творчестве. Испытывает ли на себе диктатуру дирижёра музыкант симфонического оркестра? Ведь в 1920-е годы существовали оркестры без дирижеров…
 Беча, ты играл с разными дирижёрами. Что для тебя, художника смычка и скрипки, какой-то дирижёр? Ты всё знаешь наизусть, зачем тебе дирижёр? Или музыкант в оркестре несвободен? Ты кто в оркестре: свободный художники или колёсико и винтик?
 Володь! Да с хорошим дирижёром я мечтаю быть колёсиком! Каждый музыкант мечтает сыграть под управлением настоящего художника! С Карояном мне не довелось играть, а с Федосеевым играл. И под управлением японца играл зимой в Новосибирске. Он даже на тебя не посмотрит, он бровью поведёт, а из тебя уже кишки горлом лезут, так стараешься, глазами его ешь, каждый намёк ловишь. И так все музыканты. Все!..
После моего рассказа на том вечере из зала поднялся известный педагог Тверского музыкального училища и музыкант Степан Мильтонян, с улыбкой дополнил:
 Знанием музыки этот крестьянский паренёк смущал даже нас, профессионалов. Мог запросто спросить: «А помнишь, во второй симфонии Малера, в третьей части есть место, где вступают валторны?..» И ты терялся, не знал, что ответить. Не помнил!..
А ещё меня поразило в тот вечер стихотворение Пальчикова «Старик и книга»:

Он снимает её с полки,
поглаживает,
раскрывает (лёгкое потрескивание).
Беззвучно шевеля губами,
прочитывает две-три строчки.
И ставит на место.
Углубляться в неё
ему незачем:
он читал всё.
Даже то, чего не читал.
Даже то, что ещё не написано.
Даже то,
что не будет написано
никогда.

Стихотворение не о старости, как может показаться, о мудрости, что даётся с рождением как былинному богатырю сила. Иначе ведь не объяснить чудо рождения таких «крестьянских пареньков», как Есенин, Клюев, Клычков, Ломоносов, Георгий Жуков, философ Зиновьев.
Что касается музыки, то у поэта Пальчикова даже его кот музыкант: «мастер обертонального скрипа», сочинитель скрипучих симфоний, «меховой человек», претворяющий своей кошачьей жизнью философский постулат «Жизнь есть сон»…
Он блестяще играл в шахматы, коллекционировал. За прямоту не все его любили. Но получить у Пальчикова консультацию в писательской организации или в «Калининской правде», где он работал более 10 лет, считалось у поэтов удачей. Консультации его запоминались не только уроками поэтического мастерства. Теорию поэзии, работы по русской рифме, отечественную и зарубежную поэзию, а немецкую в подлинниках, Пальчиков знал превосходно. Консультации его походили на спектакли (читал с артистизмом!) театра одного актёра. Этот опыт, думаю, пригодился ему и в Москве. Он заведовал отделом поэзии в журнале «Наш современник», работал ответственным секретарём, возглавлял редакцию русской поэзии в издательстве «Современник», работал в «Литературной газете».
Мы изредка перезванивались, потом замолчали. Не виделись лет пятнадцать. Я только слышал от других, что он опять наезжал в Тверь. И вот как-то, приехав в очередной раз, объявился: в модном длинном плаще, круглой спортивной шапочке, торжественный и не в меру благополучный. Мы обнялись, долго вглядывались друг в друга, прошли в комнату. Он достал из сумки полбутылки водки, поставил на стол.
 Михаил, Таня, если не возражаете, давайте выпьем за встречу. Водка не простая, армянская, из виноградного спирта. В Армении подарили. Половину, простите, отпили у сына, просто выпьем за встречу. А в Армению меня приглашали на вручение Брюсовской премии за переводы армянских поэтов.
Он показал фотографии, брюсовскую медаль. Мы выпили, хорошей водки по такому случаю оказалось на удивление мало.
— Володя, допьём, или ещё куда понесёшь?
 Ну, зачем ты так, Михаил? Но не напиваться же? Мне ещё на электричке ехать.
Я всё-таки достал своей, самодельной, выпили ещё. Вспомнили Омск, Виталия Попова, «Молодой сибиряк», покинутое дружество. Все недомолвки рассеялись, мы разговорились, словно вчера расстались… Он в Москве редактирует по договору книги в «одном издательстве», дописал поэму об Афанасии Никитине «Ынденя», начатую ещё в Твери, хотел бы издать её здесь… Нет, возможностей у меня после закрытия здесь журнала не стало. Издательство я после операции тоже закрыл.
 Жаль. А мне операция предстоит… Нога… В Москве бываешь?
— В Москву не езжу. Чужой город.
Воцарилась пауза. Вспомнилась поездка с Володей в Москву в мае 1966 года после ликвидации в Омске книжного издательства. Поехали «пройтись по редакциям». Москва нежилась в светлой зелени, щурилась под весенним солнцем. Опьянённые теплом, мы оставили сумки на вокзале, поехали в «Новый мир». Володя уже здесь печатался, но нам, «провинциалам», хотелось ещё и увидеть Твардовского, а при случае выразить ему поддержку, т.к. по слухам над ним нависали тучи: в апреле, на 23 съезде партии, его не переизбрали кандидатом в члены ЦК. В редакции слухи подтвердили: Твардовский болен, на работе не бывает. У Володи откуда-то имелся домашний телефон Твардовского, мы выбрали переулок потише, втиснулись в будку телефона-автомата, он вынул бумажку, набрал номер. Гулко звякнула двушка в металлической утробе аппарата. Твардовский для нас был небожителем, мы замерли. «Слушаю!..» «Простите, пожалуйста, будьте добры Александра Трифоновича!..» Пауза… «Кто говорит?..» «Это его читатели… Из Сибири». Резко: «Вы ошиблись номером!» И короткие гудки…
Голос Твардовского Пальчиков будто бы слышал два года назад через раскрытую дверь его кабинета из секретариата, куда заходил за авторскими экземплярами. Тот просил корректуру. Теперь Володя утверждал, что голос в трубке был его: «Точно он! Иначе, зачем спрашивать: «Кто говорит?!» Звоним ещё раз!» Покурив, втискиваемся в ту же будку. И снова: «Слушаю!..» «Простите, это Александр Трифонович?» «Я вам сказал уже, что вы ошиблись! Не звоните по пустякам!..»
Снова скамейка, снова курим. «Точно он! Иначе, зачем говорить, по пустякам? Он! Просто узнал мой голос. Звони ты!» Звоню я. Не успеваю рта раскрыть, как слышу: «Это опять вы? Перестаньте надоедать! Вы что на самом деле! Хулиганы!» Снова скамейка. И Володя уже бесповоротно: «Да он это, он. Знаешь, сколько ему людей сейчас звонят!?» Как прекрасна была Москва!.. И вот теперь мы смотрели друг другу в глаза. Но зависти к себе, жителю Москвы, он в моих глазах не прочёл. Сказал, не желая спорить:
 Да ну, Михаил, это детство… Не понимаю тебя. Москва есть Москва…
Я не стал возражать, не сказал даже, что с годами в Москве стало почему-то трудней с ночевой, подумает ещё, что набиваюсь в гости. После его ухода вспомнил, как однажды летом в Омске мы сидели с ним в сквере на скамейке, вдруг, откуда ни возьмись, к ногам прибежал ручеёк. То дворник где-то забыл закрыть кран. У наших ног ручеёк замер, ожидая, когда вода наполнит ямку в асфальте, чтобы побежать дальше. Вода в ямке закружила, завихрила соринки, подхватила трамвайный билет. Наполняясь, она дышала, как живая, совалась в поисках русла, мы инстинктивно подобрали ноги, но ручеёк метнулся в другую сторону, и водяное существо поползло дальше. Причём, голова этого существа меняла свои очертания, на глазах превращаясь то в голову змеи, то дракона, то хищной птицы, то в невинный колобок. И мы, не сговариваясь, встали и, зачарованно, как дети пошли за ним. И шли до решётки ливнёвки, восторженно делясь впечатлениями от происходившего на глазах чуда. Когда же существо юркнуло куда-то в землю, мы обернулись и увидели, что сзади о только что творившемся чуде уже не напоминает ничто, кроме извилистой влажной ленты. Живая жизнь оставила после себя только быстро высыхающий на солнце след, растоптанный подошвами прохожих…
Приезжая в Тверь, он стал заходить к нам в гости. Оставался тем же неисправимым острословом, дерзким умником, человеком бесконечно влюблённым в поэзию. Но ничто не предвещало его неожиданного поэтического взлёта. Судьба распорядилась иначе. После тяжелой операции, в конце 2010 года, он как-то известил, что сдал в печать книгу стихов, спросил, нельзя ли по выходу её устроить в Твери презентацию? Вскоре книга вышла с предисловием нашего земляка, профессора литинститута В.П.Смирнова, который написал о стихах Пальчикова, как о поэзии, полной «достоинств и откровений»:
«В книге «Там, где зима» мир поэта предстает в очертаниях, близких к завершенности. Культурность и стильность, содержательная «многосоставность» (слово Иннокентия Анненского), разнозвучность, изобразительная сила (школа Бунина-поэта и не только его), причём сила лёгкая, изящная; метрическое и жанровое разнообразие отличает этот мир, это стихотворное пространство. Одним словом, перед нами мастер, взыскующий мастер-артист…»
Читая эту книгу, лично я вспоминал Блока: «И вновь – порывы юных лет \\ И взрывы сил, и крайность мнений…» Книга получилась молодой, порывистой, ослепляющей яркими образами, «раскалёнными до бела» сибирскими снегами. Исповедальной. Дерзкой. Многое он хотел вложить в неё из того, что хотел написать, о чём говорил, что записывал, но так и не написал. Читатели, пришедшие на презентацию, могли убедиться, что настоящая поэзия с годами не стареет, долго не хотели расставаться с Поэтом. Зал внимал, смеялся, аплодировал, поэт был остроумен, блестящ, зорок и трость, стоявшая у стола, казалась просто бутафорией московского пижона…
Читал он стихи блестяще: и свои, и чужие. Мастерски, артистично перевоплощался, имея в запасе несколько охранительных масок, в том числе и брутальных, за которыми в минуты тяжкие укрывал своё настоящее я. Но за всеми этими «bite drite», «мня-мня», за маской простака, снимающего с вашего пиджака невидимые пушинки, самоуничижительными характеристиками скрывались неуверенность, деревенская робость, незащищённость. Когда взрывался, мог наговорить такого, от чего потом долго страдал. Играя в шахматы, поддавливал соперника психологически, старался вывести его из себя, придумывал хлёсткие зонги типа: «Борик, Борик, удел твой горек». С Борисом Бадеевым счёт вёлся на сотни, к примеру: 358 на 352…
В «изобразительной силе» поэта Пальчикова не только школа Ивана Бунина и русской поэзии, хотя Бунина, поэта катастрофических ощущений, дискретности человеческой жизни, трагической разъединённости человеческого «я», мы тогда обожали.

Ту звезду, что качалася в тёмной воде
Под кривою ракитой в заглохшем саду, –
Огонёк, до рассвета мерцавший в пруде,
Я теперь в небесах никогда не найду…

Мы тоже оставили «то селенье, где шли молодые года» и старый дом, где слагали свои первые песни и где ждали счастья и радости, тоже понимали, что жизнь невозможно не то, что остановить, но даже ещё раз хоть на мгновение войти в неё, как в одну реку. Мы цитировали из Бунина и его знаменитые строки, в которых поэт ставил под сомнение и целостность существования самого «я»:

Разве ты одинока?
Разве ты не со мной?
В нашем прошлом, далёком
Где и я был иной?
В мире круга земного,
Настоящего дня,
Молодого, былого
Нет давно и меня!

Этот мотив трагического разделения с самим собой я нашёл в его поэме «Вчера, в метель». В ней повзрослевший лирический герой приезжает в родной дом на побывку к маме, к своим детским воспоминаниям и снам и не находит себя. И мать, и бабушка смотрят на него, повзрослевшего, уже другими глазами:

Мать, что ж тебе не жалко сына?
Где, бабка, твой любимый внук?
Молчат. Мальчишки нету. Баста.
Никто печалью не убит.
Какой-то парень коренастый
Под белой яблоней стоит.
Его спокойно в дом зовут
И прежним именем зовут…

Но он любил и прекрасно знал древнекитайскую и японскую поэзию. Восхищался и цитировал Басё, Ли Бо, Чон Чхоля, за которыми стоял опыт отражения живого мига ускользающего времени. Живя в будущем, уныло прозябая в настоящем, сердце поэта обречено золотить милое пушистое прошлое, питаться иллюзией жизни, снами былого. Мы как-то упускали тогда, что за японским художником слова стояло буддийское мировоззрение, выковавшее совершенно другую эстетику и иное отношение человека и к времени, и к реальной жизни. Буддийский поэт, растворяясь в живом миге настоящего, сливался с ним, утверждал равенство субъекта и объекта, «делая объект собой» (И.Анненский). Русская классическая поэзия созерцала жизнь либо «пяля глаза в будущее» (Гоголь), либо через воспоминания, постигая жизнь через общение с тенями былого. Без великой христианской идеи, на которую нанизывались образы Пушкина, Бунина, Тютчева, красочные картины нашего прошлого рассыпались как жемчуга без связующей нити, неизбежно рождая в нас ощущение жизни, как утраченного времени, как «ропот мной утраченного дня». Здесь корень и нашего житейского скепсиса, и стоицизма: всё проходит, «всё пройдет, нет ничего нового под солнцем». Потому и жил он тогда, повторяя любимого Тютчева: «Безверием палим и иссушён, \\ Невыносимое он днесь выносит…» И поднимал палец. Но там, где ему удавалось дописать жизнь ярким точным словом, чаще в поэмах, вспоминаются лучшие образцы русской классической поэзии.
Пропасть между «невыносимым» настоящим и «милым» прошлым, поэзией и презренной прозой переживалась им мучительно. Мои слова о том, что детство, юность, весна, осень – всего лишь лексика, человек и мир текучи, как горящая свеча и что самоценно и истинно каждое мгновение сгорающей жизни, он не принимал, говоря в ответ, что старость уже не свеча, а огарок. Цитировал Баратынского: «На что вы, дни! Юдольный мир явленья \\ Свои не изменит! Все ведомы, и только повторенья \\ Грядущее сулит». Отсюда и мотивы оборотничества. Великий скептик, он пришёл к мысли, что с годами человек подобно былинному Вольге обретает способность к оборотничеству. Сам превращался в стихах в Жука, меня превратил в Змея-Горыныча; он стал Вокичьлапом, я – Вортепом, как в шутку вывернул он наизнанку наши фамилии. Из старости в тот завершённый мечтой мир поэт-оборотень летал за нектаром живых ощущений, красок…
Полёты в юность описал он в стихотворении «К Вортепу», в картинах нашего с ним знакомства под Омском в деревеньке Калинино, где он тогда учительствовал, и куда мы с поэтом Виталием Поповым заявились однажды «из газеты». Он угостил нас и пошёл провожать за село сквозь необозримое поле кукурузы, на большак. Там, под шелест саблевидных кукурузных листьев, мы продолжили застолье. Появилась бутылка кормиловской водки, той, что и крепкие сибиряки называли сучком, щербатая стопка; закусывали сладкими початками молочно-восковой спелости. Тот пир на кукурузном поле, возвёл он в стихе до оправдания всей прожитой нами жизни, до мысли: «как мы много потеряли, закопавшись в будничном, мирском». Лирическое обрело в стихотворении черты эпического. И привело поэта к парадоксальному выводу:

Пир трёх мальчишек
в поле кукурузы
Быть может, – то, что в ней (в жизни! — М.П.)
всего главней.

Я изображён в том послании Змеем Горынычем:

Сидишь как Змей Горыныч в караулке,
В Артиллерийском этом переулке,
Поглядываешь искоса в окно –
В его темно, в своё давным-давно…

Я – Горыныч, а он ворчливый Жук-копуша, который сбегает от прозы жизни за гаражи. А там – «Снял плащ и шарф, что комом на затылке \\ да и умчался, выпростав подкрылки, \\ куда, от прозы жизни далеки, \\ летают только лучшие жуки…» Опознание жизни у поэта происходит «навыворот», через прошлое. «Недосказанное несказанное» досказывалось в полётах поэта в юность. Живая жизнь опознавалась через воспоминания о прошлом. Но и с прозой жизни он мирился. В день смерти ходил по хозяйственным магазинам, покупал материалы для ремонта квартиры.
В своё давным-давно, в крестьянское заветное прошлое детства и юности засматривался он и из своего московского окна, на обретение которого извёл столько лет, сил, ума и таланта. Сам писал теперь стихи об Омске, о хлебной провинции, тосковал по Сибири, по «Силе», что «злу не потрафит, бесчинство удержит в узде». Вспоминал и о том, как «луна приехала в Кизляр \\ из Астрахани ранним утром», или как ночью по горам нёс в ветлечебницу заболевшего жеребёнка. И в годы, когда пол-России заросло осотом и чернобыльником, помнил, что «в России в пору сенокоса \\ ночь так легка и коротка…» Увы, уже бесчинствовали представители «безумной пустоты», те, кто не знал ни сенокоса, ни степи, ни степной грозы в поле, кто думал переустроить шестую часть земли с помощью банковских спекуляций. А получилась трагедия:

Литература не имеет смысла,
Имеет смысл – девиз: «Схватил и смылся…»

Не приняв новой доктрины свободы без границ, горько сожалел в стихах по поводу кукиша в кармане, который мы носили в нашей фрондёрской юности, показывая его «коммунякам». Да, устои у них не те, в доктрине порок, но существовало и «святое, к примеру – Родину любить…» Осмысливая происходящее, он вдруг понял «…отчего \\ был этот самый залп «Авроры» \\ коль даже не было его»:

Угрюмое стяжание угнулось за плечом,
Вцепилось дню в волосья, шипя: почём? почём?
Почём пенька и кожа, почём доска и жесть,
Отзывчивость и ласка, достоинство и честь?
Во сколько обойдётся за правду выдать ложь?
…Почём сверкаешь туча? Трава почём растёшь?..

А год спустя в Москве, в издательстве «Прогресс-Плеяда» вышел новый сборник – «Юноша». Я получил его по почте в конце июня. И эта книга поразила цельностью, молодым напором. А ведь некоторые из них, судя по дате, начаты в 1961-м, а закончены в 2010-м, 2011-м, через полвека. Поэму про Афанасия Никитина «Ындея» начал в Твери в 1978 году, закончил в Москве в 2010 молитвой:

Сохрани в череде лихолетий
Землю Русскую – грады, поля.
Ты же знаешь: прекрасней на свете
Нет… Теперь это знаю и я.
* * *
Пока шли с поэтом Анатолием Устьянцевым в Первомайскую рощу, к моргу 4-й больницы, я пересказывал обстоятельства переезда Пальчикова в Калинин, можно сказать, я и сманил его в Тверь. Я жил тогда в коммуналке старого двухэтажного дома в Первомайском посёлке: дрова, печь, колонка, люфт-клозет, старики-соседи. Первое время Володя у нас и жил. Соседка по квартире баба Поля, встречая нас на общей кухне, почтительно здоровалась: «Ащь-щ-чь!..» Мы переглядывались, сдерживая молодой хохот, рвущийся из груди. Он мне заговорщицким тоном шептал: «Тяхан, а ведь когда-то и она молодухой была! Где это!?» Мы взяли в привычку здороваться друг с другом: «Ащь-щ-чь!..» Рассказываю Толе, как гуляли тут по роще, как на старом Первомайском кладбище он спрашивал: «А это что?» «Больница…» «А это?» «Это морг…» А он с восторгом и ужасом: «Морг?!! Не-е!.. Туда низ-зя!..» Боже, где это!?..
 И вот, видишь, Толя, круг замкнулся. Туда, куда заглядывал с ужасом и восторгом, туда и вернулся… Вот и подумай, случайно это, или не случайно.
— Случайно, конечно…
 А по-моему нет… У поэтов в жизни всё полно значения: имена, события, пути-дороги на карте жизни…
 Думаешь, он знал, что его в этот морг привезут из Москвы, чтобы отсюда везти хоронить?
— Ещё не хватало, чтобы он и это знал.
— Ну, тогда в чём же дело?
Подошёл старший сын Пальчикова Всеволод, вклинился в наш разговор:
 Э-э, да мы тут все кладбища вокруг Твери с отцом изъездили, он место себе искал. Бывало, едем, вдруг: «Стой, Сева! Вот тут мне нравится! Давай здесь место купим!» Я: «Отец, рано об этом думать, не торопись в землю!» Он: «Поехали дальше!» Всё под Тверью объездили, в Пречистом Бору побывали, где Бадеев и Исаков лежат. Не хотел в Москве ни помирать, ни хорониться. А уж о крематории и слышать не хотел. «Только не кремировать!..» Место ему нашли хорошее, на новом участке муниципального кладбища в Дмитрово-Черкассах. Чистый песок, грунтовых вод нет…
Нас пригласили в зал попрощаться с покойным. Лежал он в хорошем костюме, рубашке, при галстуке. Таким заявлялся в редакцию разве что после обеда, когда вечером в театр на новый спектакль к Вокачу пойти собирался или в филармонию. А сегодня, куда ты так рано собрался? Эх, Тяхан, Тяхан!.. Внезапная смерть лица не исказила, лежал и впрямь как живой, с едва различимой скептической улыбкой. Прости меня, Господи, мне вдруг показалось: вот сейчас разлепит веки, блеснут живые саблевидные скифские глазки да как захохочет: «Мужики! Тяхан! Вы что тут собрались?! Вортеп! Степан! Толя! А где Володька?! Опять об…манул, сапсан его побери!? А ну быстро в газель и в кафе за поминальный стол! Сева, Люба! Наташа! Дима! Евгений! Все за стол! Не пропадать же добру!?» А за столом польётся беседа.
Остротой ума поражал он многих. За ум его и женщины любили. А уж которые ненавидели его за этот взгляд, за ум, за дерзость, те ненавидели до зубовного скрежета. А причина одна: умён, образован, не терпел непрофессионализма и тех, кто ямб от хорея не мог отличить… Умел он в издательстве и поэтов на место поставить, из тех, кто темой стиха свою серость закрывал: «Иди-ка, брат, поработай над словом. Вот твоя родина – русская поэзия, здесь и люби её. Пусть крестьянин землю любит, солдат границу, твоё дело русская поэзия. Здесь твоё поле боя, твоё стояние на Угре!..»
Все эти годы он помнил Тверь, где жили сыновья, внуки, наезжал сюда. В Твери, на Дмитрово-Черкасском кладбище и похоронили. Батюшка, отпевавший его на кладбище, после того, как развязал ему руки, посыпал то, что осталось от него, святой землёй в гробу крест на крест, спросил нас, с хитринкой на лице:
— Христиане, а кто скажет, какой сегодня праздник?
 Завтра знаем, Иоанна Крестителя… То есть, Ивана Купалы…
 Завтра все знают… А сегодня? Сегодня праздник Владимирской Божией Матери и Собор Владимирских святых. Раб Божий Владимир погребён в праздник Владимирской Божией Матери и в день Собора Владимирских святых…
 И родился Владимир в селе Владимировка, – с готовностью подсказал кто-то.
— Вот видите, – важно изрёк батюшка.
— Это совпадение?
Батюшка промолчал…
* * *
Восток притягивал нас тогда сильней, чем Запад. Мы откапывали на книжных развалах древнекитайских поэтов, читали Сыма Цяня, восхищались поэтикой Тикамацу, штудировали древнекитайскую философию. У меня немало книг тех лет, подаренных друзьями с шутливыми надписями. Помню восторги от Льва Гумилёва. Это он привёз из Москвы его книгу «В поисках вымышленного царства». Купил в Книжной лавке писателя на Кузнецком мосту. Наши подлинные мысли, мечты и фантазии редко находили отражение на страницах казённых газет, полных официоза. Вычитывая на дежурствах отчёты и сообщения ТАСС, мы видели вечерами поверх свежих газетных полос только свои тени от ламп, с иронией иллюстрировали эту картину известным хокку Басё:

Над ручьём весь день
Ловит, ловит стрекоза
Собственную тень.

Мы казались себе пленниками общества, напоминавшего нам китайское средневековье. Статус чиновника подчёркивали у нас даже двери его кабинета: одинарные фанерные, крашеные под дуб с табличкой, двойные с тамбуром… В шутку мы награждали друг друга китайскими званиями. Я сюцяй, он цзюйжэнь, Володя Смирнов, поступивший в аспирантуру литинститута, именовался цзеюанем.
Тень, отражение своего постоянно изменяющегося на текучем потоке жизни «я» стали на какое-то время предметом наших дискуссий о том, существует ли наше «я»? Не иллюзия ли оно? Человек представлялся нам Сизифом, который тщетно пытается поймать тень своего «я». Мы вели диалоги стихами. Он говорил, останавливая меня в коридоре:

Стократ благородней тот,
Кто не скажет при блеске молнии:
«Вот она, наша жизнь!»

Я отвечал Тютчевым:

«Вот наша жизнь», промолвила ты мне
Не этот столп, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма…

В духе наших увлечений древневосточной философией, мы продолжали эти диалоги и в театре. Всматриваясь в развешанные по фойе парадные портреты актёров, которых хорошо знали, мы давали волю фантазии. На портрете прелестная Снегурочка в жизни давно играла Бабу Ягу, Иван Царевич – Кощея. То ли время навсегда застыло, то ли человек забыл, что такое реальность, время. Фотографа мы называли палачом, отсёкшим актёрам головы, актёры представлялись нам казнёнными.
 Тяхан, этих людей давно нет, они умерли! Так что такое «я»? Блеф! Ложь!
— А когда человек истинен? В 10, 30 или 60 лет?
 Никогда! Он всегда ложь. Человек есть ложь, как говаривал Фёдор Михайлович.
 Но что-то в нём остаётся неизменным, вот этой трубой, за которую привешены портреты?
 Тогда, что есть та самая труба, на которой мы развешиваем свои прежние «я»!?
Жаль, что эти диалоги нашли отражение в его стихах лишь фрагментарно, в виде отдельных, туманных образов, не всегда понятных непосвящённому читателю строк:

В малом зале сегодня –
Поножовщина струнных трио.
А театр
Начинается с виселицы.

Если «поножовщину струнных трио» музыкант и ценитель классической музыки ещё поймёт, то «театр начинается с виселицы» покажется эпатажем. А я вспоминаю за этой строкой наши прогулки по фойе театра и болтающиеся на лесках портреты актёров, слышу его подстрекательский голос: «Михаил! Этих людей давно нет, это – обман!..»
В юности мы любили блеснуть друг перед другом фантазиями. Однажды, во времена Брежнева, кто-то из нас, не помню, нарисовал такую картину: «Прикинь: завтра выходят все газеты с информационным сообщением. В «Правде» на первой полосе крупная шапка: «В свете последних открытий советской науки и полётов в космос, Политбюро и ЦК КПСС извещают весь многонациональный советский народ: «БОГ ЕСТЬ!» Немедленно открыть сохранившиеся храмы и воцерковить весь советский народ, в первую очередь – коммунистов!» Под сообщением фото: на фоне кремлёвской стены по колено в Москва-реке стоят перед Патриархом голые Брежнев, Косыгин и Подгорный, в руках по свечке, крещаются… В ЦК создают церковные отделы, в обкомах сектора. Нашего Калашникова заставляют отпустить бороду, живот, надеть рясу. Мы пофантазировали и разошлись. Он этих фантазий не забыл. В начале 1990-х как-то позвонил мне и язвительно спрашивает: «Ты видел вчера Ельцина по телевизору? Мы рождены, чтоб сказки делать былью! Стоял в храме и держал свечку…» А я рассказал ему как наш именитый тверской земляк, редактор популярного тогда литературного журнала, уже в 1989 году усмотрел в одном из моих рассказов симпатию к церкви и с пылом атеиста выкинул рассказ из журнала, а недавно издал книгу вполне клерикальных стихов из Иерусалима. Быть может, его Володя имел в виду:

До обеда – комсомолец,
После обеда – богомолец…

На наших глазах одна вера нагло сменяла другую. Вёрткие ребятки, творцы бойких песен о птице счастья, партии и комсомоле, имевшие за свою верную службу всё, расстались со старой верой легко, сменив её как перчатки, не успев замыть старых пятен. От обкомовских сейфов передвинутся они к церковным ящикам. Потом наварят ещё и на ностальгии по славному советскому прошлому. А вчерашняя беспартийная фронда повторит судьбу Корделии, младшей дочери несчастного короля Лира…
Эх, тяхан, тяхан! Когда были молоды, на радость себе, на посмех людям звали друг друга тятьками. У Володи отец на войне погиб, у меня пришёл весь израненный, умер, не дожив до пенсии. Утром вбежит к нам в редакцию, широко распахнёт дверь, скажет:
— Тяхан, здоров! Рихтера даёшь?
(Это означало: «На машинке печатаешь?» Рихтер был для него эталоном пианиста. Он имел, кажется, все его пластинки. Вспоминаю, как слушали венские пластинки, где Рихтер исполнял концерты Листа на рояле Листа. Володя демонстрировал звучание разных роялей…)
— Даю, тяхан! Нужно срочно отчёт сдать.
 Сдаю письма в номер и бежим в книгмаг. Нину в трамвае встретил, говорит, сегодня поступление. Гумилёв вот-вот должен выйти, Бальмонт в «Большой библиотеке поэта». Прозевать низ-зя!
Нам не давала покоя страсть по новым книгам. Уезжая в командировки, экономили на командировочных, чтобы привезти домой хорошую книгу. Страсть эта загоняла в самые отдалённые районы области, куда могли заслать томик Бо Цзю И или Верлена, «Поэтику Достоевского» М.Бахтина или «Книги отражений» И.Анненского. Дня не могли прожить, чтобы не поделиться друг с другом прочитанным, увиденным, подуманным.
Москва разъединила нас. Когда он жил на Каланчевке, я ещё ночёвывал у него, а как переехал куда-то за Беговую, только звонились. Тяжело давался провинциальным поэтам город. Сколько сил потрачено на это, лучших лет. В Твери первое время ему пришлось жить на Пролетарке в казармах, потом, с семьёй, на улице Камнедробильной (это поэту-то!!) в бараке с завалинкой из шлака для утепления; рядом железная дорога, двое детей, кругом склады, пакгаузы. Синенькие и красненькие огоньки на путях, вечная ночная песня из громкоговорителей: «Два ва-го-на на вто-ру-ю…Три ва-го-на на сед-мую!..» Я жил в окраинном домишке у дороги на Первомайское кладбище, по которой в те годы, пугая детей, ещё гремели медью похоронные процессии… И всё равно ходили в гости, из общежития он иногда приходил к нам ночью, не выдерживал одиночества.

ОМ

В Москве звониться перестали. Пока однажды, года за три до смерти, Жук не объявился сам…
На похороны сияющее светом прошлое, на которое он уповал в стихах, летая туда в мечтах, явилось к нему в его скорбный час всего о трёх головах: Степана, Анатолия да Мишки-Горыныча. Ни Вовка, ни Борька вырваться из Москвы настоящего времени не смогли. А тверское настоящее подавленно молчало, как наверное, и должно молчать в жизни поэта, тосковавшего по утраченному дню… Вот тут и произошла «огласка нелюдима», как он назвал себя в одном из последних стихотворений. Огласка смертью, которой он боялся и которую всегда тайно предчувствовал. Знал: как бы ни скрывал своё одиночество человек, огласка всё равно когда-нибудь произойдёт. Предвидел:

Но, Боже мой, летит и рвётся дым
Об угол. Осторожно, жизнь угласта!
Там опознанье смертью, там огласка –
Ещё одна, мой бедный нелюдим…
* * *
На похороны приехали и дети, и внуки, и жёны. Когда я вернулся с похорон, Татьяна спросила меня чисто с крестьянским любопытством: «Поплакал кто-нибудь?»
Жизнь отпустила его легко, не обременив тяжестью утраты, кажется, никого. Я не нашёл тому объяснения, хотя почувствовали эту «лёгкость» многие, а Толя Устьянцев даже отметил в прощальном слове… Может потому, что для тверских он давно уже жил едва ли не на том свете, в Москве, в другой семье, приезжая в Тверь редко и ненадолго. А может быть потому, что смерть в нашем обществе стала привычным и обыденным явлением, с неё давно сорван покров таинственности. Я всё чаще вспоминаю эпизод одного совещания (не буду говорить, где, везде мог произойти). Совещание уже давно идёт, как вдруг кто-то спохватился: «Да, коллеги, а где Иван Иванович?» Председательствующий со смущением: «Коллеги, Иван Иванович умер… Многие с удивлением: «Как умер?» «Три дня назад похоронили… Коллеги, предлагаю почтить его память минутой молчания…» Все встали и помолчали. Потом сели, и совещание покатилось по накатанной колее дальше. Куда? Зачем? Никого это не волновало…
Смотрю, как на третий день после катастроф, утрат, убийств бойко рассказывают о покойных жёны и родители в передачах Малахова, и думаю: А может, в будущем человек и вовсе перестанет плакать?.. Зачем?.. Пожил и умер. Делов-то!..
Судя по последней воле покойного похоронить его в Твери, по посвящениям на новых стихах старым друзьям, по поэмам, в Москве сердцу поэта было одиноко (да и где оно не одиноко, если «и в мире оно одиноко, \\ как старая кукла в волнах…»). Оно давно уже жило, «там, где зима», в прекрасной юности, на Иртыше и Оми, которую он звал Омкой, «как зовут подругу и сестру», там, где «блещет нерастраченное лето». С теми, кого оставил там: с Коляном, с Толей Васильевым, Володей Макаровым. С Виталькой Поповым и Вортепом, затеявшим неслыханное предприятие: «переукладку меридиана».
Недаром и звал из прекрасного своего прошлого в сибирское будущее:

Страна моя, иди сюда!
Сибирь кнутом, порабощением
Не опозорена. Она –
Не силой – Божьим попущеньем
К судьбе Руси приобщена.

И как итог этой мысли: «Увижу Путина – велю я \\ Столицу ставить на Вилюе…»
Едва ли не каждый поэт бывает уловлен в сети и силки своего времени, «прозы жизни», как писал он сам. Социальный статус, жизненный успех, престижная квартира, хороший заработок, наконец, «семья и дети», которых редкий поэт не ощущал как «большое зло». Пальчикова всегда ценили редактора: Валентин Свининников в «Молодом сибиряке», Павел Иванов в «Калининской правде», Сергей Викулов в «Нашем современнике», Леонид Фролов в «Современнике». Далее – не знаю. Но почему-то запомнились его восторги на ответ Пушкина кому-то из друзей, спросившему, что он почувствовал, увидев в Царскосельском парке идущего ему навстречу Николая I: «Подлость в каждой поджилке!..» Мы ехали с Володей в Берново на Пушкинский праздник, и он не раз повторил: «Так сказать мог только великий поэт!..»
В конце прошлого века его, близкого нам и талантливого поэта, «взыскующего мастера-артиста», забыл даже наш земляк профессор В.П.Смирнов, не включил в антологию «Русская поэзия. ХХ век», одним из составителей которой он являлся и где стоят стихи наших знакомцев гораздо меньшего дара. Как поэт, Пальчиков исчез из литературного процесса. Казалось, жизнь поймала поэта в свои сети. И навсегда. Но на излёте жизни он сумел вырваться из её сетей, пусть и превращаясь в волшебного жука. Где-то за гаражами (Господи, а где же нынче ещё?!), снимал Владимир Пальчиков плащ и шарф, «что комом на затылке», и улетал от прозы жизни туда, куда летали и будут летать «лучшие жуки» русской поэзии. В новом веке профессор Смирнов не только вспомнит о нём, но и покаянно напишет, как о ярком и самобытном явлении современной русской поэзии. И это правильно.
Ведь для настоящей поэзии нет времени. И «розных душ» в мире тоже нет. Я напомнил Володе об этом по телефону, когда он позвонил за несколько дней до смерти узнать, дошла ли до меня его новая книга, которую послал мне по почте?
Дошла, дошла… С трогательной надписью «Вортепу от Вокичьлапа – чтоб не болела ни спина, ни лапа. 21.06.2012»… Да разве не сам предсказал:

Найти меня не трудно.
На свете я один.

Он и правда такой – один…
* * *
После похорон Степан Мильтонян предложил нам с Анатолием Устьянцевым устроить в областной библиотеке вечер памяти Владимира Пальчикова. Степан дружил с ним, ценил его переводы армянских поэтов, а Пальчиков всегда выделял в Степане широту кругозора, образованность, знание русской классической и мировой музыки, талант педагога, воспитателя многих талантливых тверских скрипачей. Мы с радостью согласились. Знали: память коротка и пристрастна. И напечатав очерк о поэте, я убедился, что Пальчикова в Твери успели подзабыть. И не только читатели…
Всегда со смешанным чувством рассматриваю настенное панно в актовом зале областной библиотеки, на котором в назидание нашему беспамятству изображены писатели и поэты, «связанные творчеством с Тверской землей». Если делить их на «наших» и «не наших», тверских и «не тверских», руководствуясь местечковыми критериями, то коренных, тверских, на том панно, как говорится, раз, два и обчёлся. Большинство литераторов «проезжие»: И Пушкин, заказавший себе у Гальяни «с пармезаном макарони» и варёную «яишницу», и замоскворецкий купец Островский, прогулявшийся по набережной, и Радищев, следующий из Петербурга в Москву, и Достоевский, дожидавшийся вида на жительство в столицу. Чистопородные тверяки здесь, пожалуй, лишь дедушка Крылов, покинувший Тверь в детстве, В.Я.Шишков да Салтыков-Щедрин. Даже наше «всё» Афанасий Никитин и тот не вполне подходил на роль «титульного» «нашего», ибо похоронен купец где-то под Смоленском в безвестном месте, как бродяга. Такова участь поэтов на Руси, как правило, скитальцев, не цепляющихся за место, обращённых в неизведанное; умирают они не «в наследственной берлоге»… И как правило не высиживают места пророка в своём отечестве.
Не потому ли не увековечены на библиотечном панно подлинно тверские литераторы: отец и сын Гумилёвы, Сергей Клычков, Николай Тряпкин, Владимир Соколов, Никифоров-Волгин и многие другие. «Наши» везде умеют подстелить фискальные соображения, знают, кого хоронить по первому разряду, кого по третьему, кого и чем награждать. Чиновник всех времён и народов, не глядя на партийную принадлежность, умеет держать ухо востро, всегда знает, куда плевать, а куда кланяться. Думается, однако, что и «бежецкие небожители», и Клычков, и Соколов со временем займут своё место на библиотечном панно. Жаль, проблема останется, ибо коренится она в местечковом сознании тверского обывателя от литературы, продолжающего делить мир на своих и чужих. Рассказывая о жизни и судьбе Владимира Пальчикова, чьи дети и внуки живут сегодня в Твери, а сам он похоронен на Дмитрово-Черкасском кладбище, я вспомнил о поэтессе Марии Аввакумовой, отдавшей годы жизни и работы в Твери. О Галине Безруковой, так и не удостоенной чести быть принятой в Союз писателей чисто по чиновничьим соображениям. Волна признания Безруковой читателями уже сегодня поднимается до творческих вечеров в её честь, до издания её книг доброхотами, а где те, кто делил их на званых и избранных? Ещё живы, но уже забыты. Время всё расставит по местам, и уже готовы пески забвения для местечковых орденоносцев и лауреатов. Талант дело божеское, мягким местом его не высидишь, сколь долго бы ты не прожил в Твери, ни Клычковым, ни даже Пальчиковым не станешь, так и будешь чирикать из-под застрехи областной библиотеки им. Горького, которую основал, кстати, М. Рубцов, а не Горький. Но уж таков менталитет тверского чинуши: имени Горького солидней выглядит. Но если ты уж такой тверской, то хотя бы за этот тверской «бренд» должен побороться. Но нет…
Вспомнил и то, как один критик упрекал журнал «Русская провинция» за то, что публикует «на наши тверские деньги» не только тверских литераторов и краеведов, но и людей «из других регионов». Эти «другие» – известный критик В. Курбатов и прозаик А. Бологов из Пскова, писатель Н. Коняев и поэт Г. Горбовский из Петербурга, Д. Балашов, Е. Курдаков и В. Поветкин из Новгорода, В. Белов из Вологды, академик РАН Н. Корниенко. Думаю, те настроения сыграли не последнюю роль в недофинансировании журнала, привели к его закрытию. Общероссийского литературно-художественного журнала теперь в Твери нет и в ближайшее время быть не предвидится. Ревнители местечкового сознания могут дышать в своей атмосфере полной грудью, строить из себя, кто тверского Белинского, кто Пушкина, а кто Карамзина. Но вот беда: теперь и составителям альманаха «Тверь» ставят в упрёк, что напечатали очерк о Глебе Горышине, опубликовали его письма в «Русскую провинцию». Даже то, что Горышин много лет являлся автором журнала, помогал редакции советами, много раз бывал в Твери, жил у своего литературного наставника И.С.Соколова-Микитова в Карачарове не уберегло составителей от упреков. Ревнители удельной литературы продолжают окучивать славу местных Булгариных и Полевых, деля писателей на своих и «варягов». И Владимир Пальчиков, отдавший так много лет Тверской земле, может оказаться у нас в роли бомжа русской поэзии. И дело даже не в нежелании прийти на вечер памяти поэта, дело в причинах нежелания, которые высказывались в ответ на приглашение:
— Пальчиков? А я о нём и не слышал… Кто такой?
— Пальчиков? Я не был с ним знаком…
Господи, но ведь ты не был знаком и с Пушкиным, и с Толстым за руку не здоровался… Неужели действительно тверская земля так богата сегодня талантами, равными таланту Пальчикова?..
К счастью, вечер состоялся, зал был полон. Пришли студенты, писатели, ценители поэзии и классической музыки. Здесь помнили и великолепные театральные рецензии Пальчикова на спектакли Вокача, и искромётные, зоркие впечатления от концертов в областной филармонии. Помнили и его умные обзоры поэтической почты в газетах. На них учились, к ним прислушивались, их ждали… Ах, издать бы и их!
И дай-то Бог, чтобы вечер этот был не последним…
* * *
Для тех, кто не знаком с Пальчиковым:

ОМ
Владимир Алексеевич Пальчиков
(18.06.1937 — 03.07.2012)

Родился в селе Владимировка Ставропольского края.
Окончил в 1960 году Северо-Осетинский педагогический институт в городе Орджоникидзе (ныне – Владикавказ). По распределению уехал в Омскую область. Работал в Калининской восьмилетней школе Омского района учителем русского языка и литературы, немецкого языка. С 1964 года – литературный сотрудник газеты «Молодой сибиряк» (Омск).
В 1969 году В. А. Пальчиков переехал в Тверь (в то время – город Калинин), а затем – в Москву. Работал в издательстве «Современник», заведующим отделом поэзии журнала «Наш современник», сотрудником «Литературной газеты».
Член Союза писателей России.
Печататься как поэт начал с 1955 года. Автор поэтических сборников: «Зажигаются окна» (Омск, 1962), «Алое и синее» (Новосибирск, 1964), «Перепелята» (Новосибирск, 1967), «Сорок стихотворений» (Новосибирск, 1969), «Там, где зима» (Москва, 2011), «Юноша» (Москва, 2012).
Произведения Владимира Пальчикова вошли в ряд коллективных сборников: «Иртыш» (Омск, 1963), «Факел» (Москва, 1963), «Сибирь поэтическая» (Кемерово, 1966), «Антология сибирской поэзии» (Иркутск, 1967), «День поэзии» (Новосибирск, 1970), «Красный путь» (Омск, 1984), «Заря не зря, и я не зря!..» (Омск, 2010).
Печатался практически во всех крупных литературных журналах страны («Сибирские огни», «Звезда», «Октябрь», «Дон», «Молодая гвардия», «Новый мир», «Нева» и др.). Публиковался в газетах «Омская правда», «Молодой сибиряк», «Комсомольская правда», «Литературная Россия» и др.

—————— ——————
Михаил Петров
Тверь, 2012


Опубликовано:
27 февраля 2014 года
Текст предоставлен автором. Дата поступления текста в редакцию альманаха Эссе-клуба ОМ: 26.02.2014
 
 
 
 
Автор : Петров Михаил Григорьевич  —  Каталог : М.Г.Петров
Все материалы, опубликованные на сайте, имеют авторов (создателей). Уверены, что это ясно и понятно всем.
Призываем всех читателей уважать труд авторов и издателей, в том числе создателей веб-страниц: при использовании текстовых, фото, аудио, видео материалов сайта рекомендуется указывать автора(ов) материала и источник информации (мнение и позиция редакции: для порядочных людей добрые отношения важнее, чем так называемое законодательство об интеллектуальной собственности, которое не является гарантией соблюдения моральных норм, но при этом является частью спекулятивной системы хозяйствования в виде нормативной базы её контрольно-разрешительного, фискального, репрессивного инструментария, технологии и механизмов осуществления).
OM ОМ ОМ программы
•  Программа TZnak
•  Дискуссионный клуб
архив ЦМК
•  Целевые программы
•  Мероприятия
•  Публикации

сетевые издания
•  Альманах Эссе-клуба ОМ
•  Бюллетень Z.ОМ
мусейон-коллекции
•  Диалоги образов
•  Доктрина бабочки
•  Следы слова
библиособрание
•  Нообиблион

специальные проекты
•  Версэтика
•  Мнемосина
•  Домен-музей А.Кутилова
•  Изборник вольный
•  Знак книги
•  Новаторство

OM
 
 
18+ Материалы сайта могут содержать информацию, не подлежащую просмотру
лицами младше 18 лет и гражданами РФ других категорий (см. примечания).
OM
   НАВЕРХ  UPWARD