Я рос в провинции и долгое время не мог понять, почему жирная топкая грязь на просёлочной дороге после дождя при лунном свете поблескивает так волшебно, а такой же отблеск на случайном бутылочном сломе сладко и печально щемит сердце. Меня совершенно не трогали цветастые ленты на платьях каких-то местных фольклорных баб, но до дрожи восхищал огромный рыжий бык – живое воплощение тупой силы и поразительной гармоничности. Кудрявый лоб, мощные рога. К нему тянуло подойти поближе, но я боялся. Безумно боялся. Возможно, именно эта боязнь и определила моё отношение к истинной, не придуманной красоте. Я восхищался и был полон тревоги. Я любил озёра, камыши, тёмный тальник, там чудились мне странные вещи, хотя на поверку часто не оказывалось там ничего, кроме обыкновенных переплетённых стеблей, а иногда солнечной ряби, играющей на илистом дне, – но эта рябь сама по себе была миром. Другим миром. Я мог часами всматриваться в воду, пока она не тускнела. Приятели крутили пальцем у виска, когда я любовался окаменевшими ракушками, выбитыми из мощных известняковых обрывов почти незаметной местной речушки. Приятели считали мои находки никчёмными, неинтересными, они не слышали за ними плеска кембрийских волн, не видели блеска девонских песчаных отмелей. Впрочем, и для меня эти звуки, отблески, а затем и ландшафты начали возникать лишь по мере знакомства с работами (счастье книг, попавших в мои руки) Вильяма К. Грегори, Л. С. Берга, А. Ш. Ромера, О. Абеля, И. А. Ефремова и других исследователей. Долгое время перламутровые спирали аммонита казались мне чем-то вроде искусственных поделок, просто – мастер неизвестен. Долгое время каждую окаменевшую (и живую) ракушку я воспринимал как некое одиночное Чудо, мне в голову не приходило, что доисторические (и современные) моря и океаны набиты ими. Их там было как улиток в заброшенном огороде. Да и кто, думал я, мог в те безумно далёкие эпохи любоваться необыкновенными перламутровыми созданиями? Ведь там людей не было, никакого разума не было, так зачем вся эта роскошь? Зачем вся эта бессмысленная расточительность? Мог ли аммонит любоваться другим аммонитом или раскачивающимися в придонных течениях морскими лилиями? Могли разве плывущие над мелководьем кефалоподы восторгаться цветными панцирями трилобитов? Тогда для кого всё это? Разве не для человека мыслящего порождена красота, разве не человеком мыслящим она вызвана к жизни?
В школьные годы я с волнением рылся в старых книгах, в забытых журналах с забытыми авторами. Пыль меня не пугала, её запах меня томил. Очарование… нет, не вечности… чего-то другого, обращённого не ко мне, пугало и восхищало. Я остро чувствовал, как мало людей готово разделить это странное ощущение. Шло время. Я видел доисторические томские писаницы, видел не менее древние писаницы в Хакасии, на которых скучающие местные пастухи выбивали матерные слова. Чувство близости к миру (единому, не уходящему) преследовало меня. Я приближался постепенно к людям, всё ближе и ближе оказывался к тем людям, которые не выбивают на каменной стене бегущих северных оленей, летящее копьё, таинственные спирали, а выбивают на этих знаках свои матерные слова. Я взрослел. Менялись ориентиры, привлекало то, что ещё вчера оставалось просто незамеченным. Активно смазывалось то, что ранее просто восхищало. Да и как не взрослеть? Вот тебе нравится девушка, а ей не нравится отпечаток ажурного древнего растения на куске каменного угля, которым ты перед нею хвалишься – он пачкает пальцы. Тебя отталкивает сладкая гламурная картинка в модном журнале, но твоя девушка расцветает, по её глазам видно, что она хочет быть такой, как эта кричащая фотомодель. И дивная ничейная красота дикого озера, вечернего неба, красота, сжимавшая твоё сердце, начинает отходить, таять, забываться, бегущая ящерица заставляет вздрагивать (никакого восхищения, потому что твоя девушка испугана), а раскрашенная фотография какой-то эстрадной дивы начинает вызывать интерес, отдалённо даже схожий с тем, какой вызывали окаменевшие ракушки и забытые всеми книги. Впрочем, далеко не каждый ценит неестественно удлинённые фигуры Модильяни или бледных девушек, ведущих хоровод у тихого водоёма Борисова-Мусатова, и ты уже сам начинаешь (иногда катастрофически быстро) терять казалось бы, навечно выработанные критерии и поддаваться чужому влиянию, может потому, что увиденное твоей девушкой, увиденное твоими приятелями, увиденное критиками и ценителями видят все, а то, что видишь ты, именно ты, – часто доступно только тебе. Ты начинаешь стесняться собственного вкуса. Размываются картины детства. Волшебный зелёный излом бутылочного стекла в лунном свете начинает казаться пошлостью, мы входим в мир, создаваемый всеми нами, и очень трудно остаться в нём самим собой, очень трудно убедить себя в том, что именно вечное – вечно. Да, матерные слова на хакасских писаницах бросаются в глаза, но может это так и надо? Люди – живые. Они выражают живые чувства, иногда грубо. И далеко не сразу приходит мысль, что всё-таки за всю историю существования Человека мыслящего пока, к счастью, ни один Дали, ни один Малевич не сумели обесценить росписи на пещерных сводах, свести окружающий мир к чёрному квадрату или расплывшемуся времени. Тем не менее, довольно долгое время, став человеком общества, я сам испытывал восторг преображения. Что мне росписи каменного века, что мне красота вымерших трилобитов! Теперь я сам могу преображать мир (хакасские пастухи ведь его преображали), сам могу создать нечто, что встанет над любой древностью и восхитит многих. Нечто в тысячу раз более чудесное, чем медленно падающий снег или засохшая коровья лепешка на утренней пыльной дороге. Я могу сам написать, нарисовать, спеть нечто понятное всем, бьющее по всем мозгам, утвердиться в мысли: вот она наша человеческая красота, мы больше не нуждаемся в подачках природы. Но однажды осы построили под моим письменным столом в комнате огромное как бы бумажное гнездо. Оно ошеломило меня неестественной нечеловеческой белизной и формой. Предательски мелькнуло в сознании: всё-таки вот такое я не могу. И никогда не смогу. Я боялся этого творения, мне никому не хотелось показывать открытое мною осиное гнездо. Я видел в нём что-то грандиозное, какой-то знак, намёк на то ли теряемое, то ли приобретаемое мною. Впервые пришло в голову: это гнездо строили не для меня, его строили вообще не для человека. Это гнездо ужасно, но и прекрасно. Оно восхищает, но и пугает, как живая змея. Вот он один-единственный мир на всех, но я ведь не знаю, обрадовал бы или испугал меня перламутровый блеск живого аммонита, если бы мы встретились с ним в доисторическом океане. Глядя на осиное гнездо, свитое под моим столом, я впервые явственно понял: красота живёт сама по себе. Она не зависит от меня. Я писатель, я всю жизнь думал, что это именно я, писатель, определяю красоту или убожество той или иной вещи, того или иного человека. Но истинная красота пугает. Она ужасает. Она настолько величественна и грандиозна, что переполняет душу, ты перестаешь её воспринимать, иногда тебе хочется сразу забыть увиденное. И со временем я снова, как в детстве, стал пугаться красоты. Потому что обыкновенное осиное гнездо страшней и величественнее всех инсталляций Гугенхеймовского музея.
Да, осиное гнездо отталкивает, но в нём есть подлинность, а чёрный квадрат привлекает, но надолго ли?
Вот я читаю в статье палеонтолога И. А. Ефремова: «Нам не удалось добыть каких-либо доказательств окраски тела динозавров. Всё же биологический подход к этому вопросу даёт возможность предположить, что в эпоху динозавров существовало огромное разнообразие окрасок, в известной степени, аналогичное таковому у современных птиц и тропических ящериц. Зрение, ведущее чувство у зауропсид, вне всякого сомнения, обусловило появление окрасок как защитных, так и очень ярких, возможно сопряжённых с различными выростами, необходимых для сигналов стадным животным…»
Но я ещё долго, очень долго продолжал оставаться в тайном убеждении, что сам могу творить как природа. Ведь природа природствует, а я думаю!
«За окном, в небе, чёрном, как развал мокрых берёзовых листьев, громыхнуло – тяжело, с раскатом. И запрыгал неистово, заохал, запульсировал пронзительно ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернёшься ко мне. И когда в этой судорожной и бесконечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: это – навсегда, это теперь никогда не кончится, фужер не достигнет пола.
Но он достиг. И разбился.
А ты поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла повернуться.
И пока ты так поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в этих ледяных ночных вспышках. И пока ты так поворачивалась, я тысячу раз, и всегда по другому чувствовал тёмный ход времени, на который мы обычно не обращаем внимания. Ещё вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, ещё вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь душные заросли беннеттитов, ещё вчера резвые гиппарионы огромными стадами бежали от преследующих их гиен, – так когда же, чёрт возьми, когда мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать жертву, но и верить, вопреки собственному опыту, что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?»
Я радуюсь, что написал это. И всё же любой, даже самый талантливый текст рано или поздно забывается, а вот осиное гнездо – нет. Такое хрупкое, оно – навсегда (в бесчисленных повторениях).
Как же достичь того, чтобы небо на холсте оставалось живым, как достичь того, чтобы строка стихотворения что-то меняла в душе, чтобы русалка переставала казаться просто утопленницей? Ведь я художник. Я создаю красоту. Я беру кисть, перо, карандаш, я рисую бурлаков на Волге или новые чёрные квадраты, пишу расплывшееся время или кубистических страшных женщин или тихий пруд под косогором, и они восхищают, но… забываются, забываются… а осиное гнездо живёт и живёт в памяти. И, как всякая истинная красота, вызывает ужас.
Я путался во всём этом многие годы, потому что творчество (любое) невозможно без красоты, без её (пусть даже поверхностного) понимания. С годами ты привыкаешь вот к этой – тобою придуманной, написанной, нарисованной красоте, но однажды природа возмущается и возвращает тебя к началам.
В октябре прошлого года я возвращался из Вьетнама.
Мы летели где-то над Лаосом, спускалась ночь, шторки иллюминаторов были опущены, в салоне многие спали. Моей жене стало плохо. Она многие годы, десятилетия была и остаётся моей проводницей в этом мире, и ужас, мгновенно заполнивший тёмный душный салон, движущийся на огромной высоте, отнял у меня все силы. Но жена, наконец, забылась, уснула, и я повернулся к иллюминатору и приподнял шторку.
И испытал потрясение.
Одно из самых сильных в жизни.
Снизу, с земли, на огромную высоту поднималась сплошная вертикальная стена мощных кучевых облаков. Солнце опустилось за них, и эта облачная стена была абсолютно чёрной, она была даже не графитной, даже не траурной, она была невыносимо, абсолютно чёрной, а поверху бежала бронзово-золотистая полоска, ужаснувшая меня не меньше, чем сама эта непробиваемая чернь. Я не знаю, кто поставил этот спектакль. Не знаю, почему он был так чудовищно прекрасен и страшен. И почему вообще был поставлен? И кто поставил его для меня.
Но, кажется, догадываюсь.